Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 130

«Надо это из нее вытянуть», — решил он и вслух произнес:

— Слышь-ка, с кем это Верона таскается? Ты непременно знаешь, коли все это затеяла. — И словно бы из отвращения к подобному многословию он сплюнул и растер плевок башмаком.

— Ни с кем она не таскается, чего ей таскаться. А вот костры на выгоне с Михалом жгут.

— С Михалом? Это который же, тот, что у распятья живет, губан?

— Тот. — Она смущена и рассержена его расспросами. Отцу давно пора бы это знать.

— Гм, гм… А давно они… того… посиживают у костра? — допытывается, выведывает Одкорек; он хмурится, по его лицу проходят тени.

— С месяц.

Ага, — думает он про себя. — С месяц… А жена чуть все вверх дном в доме не перевернула! Что такое месяц? Воды в Кисуце за месяц утечет много, а как оно повернется с этим губаном Михалом, — поди знай! Нынче он сидит у костра с Вероной, завтра будет сидеть с другой… Ему ли не знать, как оно бывает. Небось тоже был молодой. С кем это он, дай бог память, сидел у первого своего пастушьего костра? С кем? Упомнишь разве! Только не с женой. Э, нет! А она ему об этом губане Михале толкует.

Он с такой злостью потянул люльку, что в ней засипело. Михал! Михал! Отец Михала — тоже Михал. И дед его, который помер уже, тоже Михалом звался. И с чего бы это целая семья облюбовала одно имя?! Отчего? Есть в этом какой-то свой порядок, а порядок — это всегда хорошо. И держат они черных коров. Они их спокон веку держали. Верно, в этом тоже что-то есть. Эх, кабы наделов у них было поболе! Но у Михалов только детей вдоволь, а наделов столько же, сколько у него самого. Ну, там, может, на две полоски больше, и только! Что даст старый Михал молодому Михалу? Полоску-другую? Не нарежет. И корову не даст. А коли даст? Нет, не даст, не может дать. Сам-то как будет перебиваться? Да и на что она, черная корова?! Все черные коровы — будто недоростки и на чертей смахивают. Черные! Хорошей, доброй корове негоже быть черной. Эхе-хе… Нет у Михалова отца доброй коровы, и надела лишнего тоже нет, мда-а… Так какого лешего весь этот сыр-бор в дому?! И чего ради его девчонка с этим губаном у костра… того… чего ради она сидит с ним? Гм! Видать, уже досиделись. Досиделись! А его и не спросили. Теперь девка одна в чулане сидит. И опять же его не спрашивают. Да что это, черт подери, за порядки такие?! Порядки без порядка. Эко! И ведь сидит. Сидит Верона в чулане!.. Ну да ничего не поделаешь… Пускай себе сидит! Не драться ж ему, в самом деле, с бабами?! Еще не хватало — с бабами драться! Ну да как-нибудь обернутся… Как-то жили… Даст бог, обернутся…

В чулане темно.

Верона сидит на кровати и плачет. Слезы льются неслышно, как лунный свет, когда он проливается на землю и разбивается, дробится в траве. А когда попадет в глаза, глазам мерещится, будто это не свет, а что-то быстролетное, что это — сон.

Первая ночь, первая вольная ночь! Как выглядишь ты, черная фея, вблизи? До сих пор я видела тебя лишь из окошка нашей горницы или из лощины, когда поздно вечером гнала коров с пастбища. Что делаешь в этой тьме ты, скала, и что делает огнище под тобою? Можжевельник, тебе не страшно? Оберегают ли тебя высоченные ели от злых духов, являющихся по ночам? Хорошо ли они тебя оберегают, дождешься ли ты утра, чтоб завтра на рассвете я могла с тобой поздороваться и всем поделиться?! Мне о стольком, о стольком нужно сказать! Тебе и Михалу. — Так летит время в темном чулане, так говорят Веронины слезы.

В чулане темно.

В окно протискивается месяц. А все она, черная фея, она так зовет и манит, что устоять перед ее зовом невозможно.

Первая ночь!

Верона безбоязненно отворяет дверь и не крадется, а проходит через сени и выходит во двор. У нее есть на это право, священное право. Его дала ей долина. Кисуца дала, и потому никто не смеет на него посягнуть. Отец слышит, как ты выходишь во двор навстречу ночи, и мать тоже слышит, но они не могут тебе этого запретить и даже спросить не могут: «Ты куда это направилась, беспутная? Для того мы тебя растили, чтоб ты шлялась по ночам?»

Не могут.

Они лишь прислушиваются к отзвукам твоих шагов. Мать молится, а отцу хочется набить люльку и окутаться дымом, — до того он взбудоражен первой твоей вольной ночью. Однако вставать ему неохота, поэтому он лежит и прислушивается. Впрочем, прислушиваться уже не к чему, так как твои шаги, Верона, затихли. Поэтому отца гложет и мучает, что у него всего лишь четырнадцать полосок, что не ему принадлежит четверть общинной земли и он не может великодушно оделить всех: двух сыновей, что скоро вернутся из армии, и тебя, Верона, — да так, чтоб еще и самому осталось. А случись такое, — неизвестно, была бы ты счастлива, Верона. Пожалуй, отец — да, и мать — тоже, но ты сегодня не бродила бы ночью одна, и не было бы у тебя своей каморки, и не спала бы ты особо. Тебя держали бы в клетке, как пойманную птицу, и однажды выдали бы замуж, даже не спросив, по душе ли тебе жених. Да, Верона, да. Долина не жалует богачек, оттого она и сурова к ним.

Ступай же, ступай! Будет тебе глядеть на отчий дом! Что тебя там смущает?

Это — страх. Верона боится, тихая ночь ее пугает, и, глядя на избу, Верона раздумывает, не вернуться ли.



Но не смеет.

Не может.

Ибо в ее страхе есть нечто такое, чего она никогда еще не испытывала. У нее мурашки бегают по коже, а в то же время сердце обдает чем-то теплым. И ей хорошо, как у пастушьего костра.

Изба Одкорков стоит на отшибе, вдалеке от большака. Под еловым подлеском, под горкой, на которой растут высокие ели. И Верона спешит туда, в эту черноту, чтобы спрятаться, схорониться, потому что ей страшно стоять одной в ночи.

Все спит, не видно ни огонька.

Верона бежит. Бежит кратчайшим путем, напрямик через мочажину, лужок, который никогда не просыхает. Ноги по щиколотку увязают в грязи, в гнилой траве, и когда она их вытаскивает, то каждый раз слышится: Чвак-чвак!

Вероне жутко, болотное чавканье преследует ее. Точно злой дух подает голос из мочажины: Чвак-чвак!

Еще шаг…

И ели приняли ее под свой кров, и среди них она уже не боится ничего, потому что здесь все так же, как в лесу, обрамляющем пажити в лощине.

Верона знает, что путь ей предстоит неблизкий. Поэтому она мысленно кланяется матери за то, что та выбрала для нее именно эту ночь, такую лунную, безгрозовую. Скверно было бы брести кромешной ночью одной, под дождем, когда над головою грохочет гром, когда невидимая тропа озаряется вспышками молний. Правда, она и тогда пошла бы, никакая гроза не отвратила бы ее от задуманного. Она бы только всю дорогу уговаривала себя, что никакого грома не слышно, что долина вовсе не озаряется таинственным светом и не меркнет снова.

Она еще раз поблагодарила мать за такую ночь.

И потом, весело подпрыгивая, словно котенок, пустилась ельником вверх по склону, даже не чуя под босыми ногами осыпавшейся хвои.

Наверху, где расстилался небольшой луг, она вышла на тропу. Тропа белела, как тесьма, и не вилась, не петляла, рассекая луг напрямик.

По этой тропинке!

И она двинулась по ней не спеша и без страха, ни разу не оглянувшись назад. Перед ней ясная цель, иначе и быть не может, ведь это ее первая вольная ночь. Сознание этого так возбуждало Верону, что мысли путались, и среди пастушьих костров ей чудился родной двор, на нем стадо пеструх, шумливые ручейки, и над этими ручьями всплескивало и вскипало эхо. Кто-то щелкал бичом, и это был Михал, но она никак не могла его увидеть.

Она пристально смотрела на залитую лунным светом землю, поля, но ничего не видела.

Тропа тянулась вдоль межи.

И вдруг Верона заметила, что зелень ячменя и овсов в лунном свете совсем белая, как тропа, по которой она шла. Зато клеверища и картофельные поля темны, и самые дальние из них были как черные провалы. Рассохи в клеверах, протянувшие к светящемуся небу культи своих рогулин, напомнили ей, что сейчас ночь и что она в ночи одна-одинешенька.

Далеко окрест не было видно ни огонька.