Страница 17 из 55
— Пойдём танцевать. — Он потянул меня с дивана, но его руки и губы больше не пахли терпко, и мне казалось, я уже никогда не припаду к нему, чтобы набраться сил, почувствовать нашу соединённость, а в ней — защиту.
Я переставляла затёкшие, глухие ноги и не чувствовала связи с землёй. Он хочет власти надо мною. Пусть. Я — кукла! Крути меня. Вот летят в сторону мои косы, вот соскользнула, а потом снова легла на его плечо моя рука. Что ж, я послушная кукла и свинчена послушными гайками, у меня закрываются и открываются глаза. Только «мама» я говорить больше не умею, потому что мамы нет.
Заглянула Даша — приехал врач! Я побежала за ней.
Костя со сна неуверенно ёжился, облизывал сухие губы и всё искал взглядом Дашу, которая спряталась за Шуриной спиной, а врач, полная, седая женщина, жмурила глаза от яркого света. Её глаза, словно тоже поседевшие, искали что-то в Костином лице.
— Да вы не волнуйтесь, не надо так волноваться, — успокаивала она. — Живот мягкий, невоспалённый, язык хороший. Я понимаю: ученик, ответственность. Мальчик здоров, но, если хотите, заберём завтра в больницу — для вашего спокойствия.
Даша резко вышла из комнаты, а Костя закрылся до самого носа одеялом.
— Быть может, лёгкое отравление, — говорила врач, — но живот — опавший, не напряжён. При колите тоже иногда поднимается температура. А быть может, переутомился? Ребята сказали, вы под палящим солнцем таскаете тяжёлые вёдра. С непривычки, знаете, и тяжесть, и солнце.
Понимаю — врач есть врач. Но почему сохнут губы?
Плотной толпой в коридоре стоят ребята — бледные в утреннем зыбком свете.
— Здоров ваш товарищ, — устало улыбается им врач.
Ребята идут за врачом молча. Смотрят, как она усаживается в машину.
— Спасибо, доктор, — неуверенно говорю я. Ребята молчат. — До свидания, доктор. — Я взялась за дверцу машины. — Подождите, доктор, мне кажется…
— Пусть вам ничего не кажется, — мягко, но уверенно говорит женщина. — Я врач. И заявляю вам ответственно: мальчик абсолютно здоров. Пусть отоспится. И вы пару дней отдохнули бы! Пожалейте детей.
Машина прошелестела, пропала. Я хотела сказать, что крепкий чай мог спутать картину, хотела спросить, почему сохнут губы.
Геннадий громко и радостно зевнул, потягиваясь, пошёл к дому. Костёр затухал. Небо было мутное.
У Глеба язвительно кривились губы. Олег палкой ворошил костёр — трещали, взлетали и опадали искры.
— Великий математик, — кивнула Даша в сторону дома. — Великое трепло.
Впервые во мне поднялось против неё раздражение. «Ты не имеешь права», — чуть не сказала я ей. Но уверенные слова, сказанные врачом, заставляли молчать. В самом деле, почему мы свои страдания должны взваливать на других? Быть может, и муж, и Даша, и Глеб правы?
— Не сердитесь на него, — всё-таки сказала я. — Кто может знать, что в нём произошло? Крепкий чай мог спутать картину.
Меня знобило, как знобило лишь один раз, в войну.
Я тогда не выдержала. Ночью в детдоме меня сорвало с кровати и поднесло к завешенному чёрным окну.
Не дышать, не думать, не видеть — вот что значит смерть. А если я живу, что вижу? Теплушку, которая везла нас из Москвы в эвакуацию, разбомбило. Самолёты улетели. Сверху слепило солнце, щедро освещало свёрнутые набок вагоны и мертвецов. В крови, в разорванных кровавых одеждах лежали дети, старики, отдельно — руки, туфли. Живых я не замечала, потому что среди них не было мамы. Ухватив младшего брата за узкие, ходуном ходившие плечи, спряталась под сползший с рельсов вагон.
Не думать, не видеть, не держать за руку мать — вот что значит смерть. Я жива? Я умерла? Кругом одна смерть. Меня знобило. Я рванула с окна детдома тяжёлую ткань, она накрыла меня. Дрожа, пыталась выбраться из-под неё. Пахло пылью. Задыхаясь, наконец, вылезла и прильнула лбом к стеклу: стояли спокойные стволы на белом полотне земли, как на могилах. Снег и тёмные палки деревьев.
Я тогда закричала и, обхватив за шею подбежавшую ко мне ночную нянечку, пахнущую почему-то горчицей, просила: «Сделай, чтобы не умирать. Верни маму. Пусти к брату».
До сих пор благодарна той нянечке, ни лица, ни слов которой я не запомнила. Покой с запахом горчицы пришёл в мой сон, когда она легла рядом со мной на узкую кровать и своими шершавыми руками стала гладить моё лицо и остриженную наголо голову.
Вернулся Геннадий. Он сложил руки на груди и демонстративно зевал, широко раскрывая белозубый рот. Глеб презрительно улыбался. Даже Ирина отворачивалась от меня.
Они не знают, что значит, когда столкнёшься со смертью.
— Косте показалось, что он умирает, это было в нём! — сказала я. — Это надо пережить. Врач могла ошибиться.
Они стояли неподвижно, но, казалось, наступали на меня. Я шагнула к Глебу — почему-то важно было именно с ним вернуть взаимопонимание! — и, как когда-то нянечка, обеими руками провела по его волосам и лицу, стирая безжалостность.
— Не надо так, пожалуйста, — забормотала волнуясь, не умея выразить то, что переполняло меня.
Глеб отступил, покраснел.
Геннадий уже не зевал. Склонив красивую голову, он смотрел на меня взглядом усталого киноактёра.
Всё ещё раскидывал костёр Олег. Фёдор сидел на земле, обхватив руками колени. Кажется, спал. Искры от костра падали на его куртку и гасли.
Как бы через силу улыбнулась мне Ирина.
— Давайте спать?! Ирина! Федя! — звала я их.
Фёдор поднял спящее лицо и снова уронил в колени. В последний раз взметнулся огонь, сразу сбежал в золу.
— А вы? — резко спросила Даша.
— Измерю Косте температуру.
Хотела что-то сказать Даша, но Глеб её перебил:
— Мы разбили градусник. — Он крикнул ехидно, и я поняла, что не спасла его.
Небо — серое: рассеялась тьма, но ещё не пришёл свет солнца.
— У нас был ещё один, — сказала я. Пыталась увидеть доброе лицо Ирины, но Ирина отворачивалась от меня.
— И его разбили, — буркнула Даша. Она не казалась мне больше золотоволосой.
Ребята пошли, наконец, спать. Последней уходила Ирина. Я видела то длинный хвост её волос, то угол глаза. И в затылке её, и в легкой походке я читала сочувствие мне и желание, чтобы я это сочувствие заметила. Почему же тогда она отворачивается от меня?
Мы ели на застеклённой террасе, за общим столом. Этот стол был как раз для нас — не узкие доски, а длинные половицы, широкие, хорошо подогнанные из конца в конец террасы. Каждый раз, когда мы собирались вместе и начинался приглушённый гомон с обсуждением каш, кофе, книг, близких и далёких событий, я испытывала странное чувство величия: вот я, мать, собрала таких разных, объединённых этим светлым столом детей, и все мы — лицом друг к другу, и видно каждое движение каждого, и каждый из нас уже знает вкусы и привычки другого. Олег любит кашу, особенно когда по краям и на дне остаются розовые пенки от молока. Большой ложкой он отдирает их, чуть не по пояс залезая в котёл. Фёдор любит сыр, а Ирина у меня сластёна. Но сегодня во мне жило вчерашнее, ночное, и я не знала, кто я в этой ситуации, чего хочу от себя и от них.
Сегодня мы припозднились с завтраком. Нужно быстро поесть и идти работать. На террасе жарко, жужжа, летают мухи.
Что изменилось за эту ночь?
Геннадий аккуратно разрезает каждый кусок хлеба с джемом на кусочки, ест медленно — подолгу жуёт.
Костя жадно заглотнул кашу, залпом выпил молоко. Ирина, дежурная, тут же подложила ему кусок колбасы.
— А каши ещё дать? — спросила тоненько.
Костя, не жуя, глотает колбасу, тянется за хлебом. Хлеб намазан маслом и джемом.
Вдруг раздаётся хохот.
От неожиданности я вскочила и увидела слепую от смеха Дашу — она смотрела, как Костя ест.
— Ешь-ешь, поправляйся, — с готовностью подхватил Глеб. Губы его съехали узкой розовой полоской вбок.
Ребята уже открыто посмеивались. Геннадий хохотал, сквозь ресницы острым взглядом разглядывая Костю.