Страница 24 из 26
В бальном зале, где недавно еще бесились танцующие пары, кресла с высокими узорными спинками уже были расставлены в строгом порядке вдоль дубовых панелей.
Майорша подошла к клавикордам и рассеянно нажала клавишу. Одинокая надтреснутая нота отозвалась во всей анфиладе комнат странным, тоскливым эхом.
– И в мое время веселья здесь хватало…
Резко отвернулась и пошла в комнату для гостей рядом с салоном. Служанка двинулась за ней. Здесь шторы были закрыты, и они окунулись в тревожный, вибрирующий мрак.
Майорша подняла руку и притронулась к лицу девушки:
– Ты плачешь?
Служанка разразилась рыданиями:
– О, госпожа… они разорят весь дом! Почему госпожа покидает нас? Почему она позволяет этим кавалерам, чтоб им… почему госпожа позволяет им здесь хозяйничать?
Майорша потянула за шнурок. Тяжелые шторы немного разошлись в стороны.
– Разве я учила тебя кукситься? Посмотри в окно! На дворе полно народу! Завтра и запаха кавалеров в Экебю не останется!
– И вы вернетесь, госпожа? – Девушка улыбнулась сквозь слезы.
– Мое время еще не пришло… Мой дом – дорога, постель моя – клок соломы. – Она слабо улыбнулась. – Но тебе я поручаю заботиться об Экебю. Сделай это для меня, девочка, пока я в пути.
И они пошли дальше. Ни дочка пастора, ни хозяйка не заметили, что они не одни. Именно в этой комнате, которую они только что оставили, спала Марианна Синклер.
Спала? Нет, она не спала. Она слышала каждое слово из их разговора. Слышала и все поняла.
Она лежала, не шевелясь, и слагала гимн любви.
– О, любовь, чудо из чудес! Меня бросили в ад, но ты превратила его в рай. Мои руки примерзали к железу, мои слезы застывали в жемчужины на пороге моего родного дома. Сердце мое окаменело от ненависти, когда я услышала, как бьют мою родную мать. В ледяном сугробе хотела я остудить эту ненависть, но явилась ты, о любовь. Любовь! Огнем своим ты согрела мое сердце, которое ничто не могло растопить, только ты. И что мои страданья по сравненью с этим неземным блаженством? Ничто. Я порвала все цепи, у меня нет отца, нет матери, нет дома. Люди отвернутся от меня и осудят. Наверное, ты так и задумала, великая и необъятная любовь, ты не могла допустить, чтобы я стала недостижимой для любимого! Рука об руку пойдем мы по свету. Не досталось Йосте Берлингу богатой невесты – ну и что? Нам не нужны залы, люстры и серебро, мы будем жить в лесной хижине. Я буду присматривать, не занялось ли пламя в углежогной яме, помогать налаживать силки на глухарей и зайцев, я буду готовить ему еду и штопать его одежды. Любимый мой, я буду сидеть в одиночестве на опушке и тосковать, но не по утерянному богатству, а только по тебе, только по тебе, любимый! Я буду прислушиваться, не хрустнет ли ветка под твоими ногами, не слышна ли твоя веселая песня, когда ты с топором на плече приближаешься к дому! Любимый мой, любимый, я ждала тебя всю жизнь… и буду ждать всегда, сколько бы мне ни осталось…
Так лежала она и упивалась вечными, как мир, словами любви, и как раз в эту минуту в комнату вошли майорша со служанкой.
А когда они покинули комнату, Марианна вскочила и начала одеваться. Уже второй раз за этот день пришлось ей надеть черное бархатное платье и шелковые бальные туфельки. Завернулась, как в шаль, в одеяло и опять выскочила в этот бесконечный мрак.
Тихо помаргивая звездами, распростерла над землей ледяные свои крылья морозная февральская ночь. Никогда не кончится она, эта ночь. Ее непроглядная тьма, ее лютое морозное дыхание будут царить на земле и после того, как взойдет солнце, после того, как превратятся в воду сугробы, по которым, не чуя ног, бежала красавица Марианна.
Она бежала за помощью. Она не могла допустить, чтобы людей, спасших ее от неминуемой смерти, открывших ей сердца и двери своего дома, просто-напросто выгнали на улицу. Она решила бежать в Шё, к майору Самселиусу. Времени почти не было – дорога туда и обратно займет не меньше часа.
Майорша попрощалась со своим домом и вышла во двор, где уже собрался народ.
Битва началась.
Она выстроила людей вокруг высокого, узкого строения, где во втором этаже жили кавалеры. Отсюда и пошло знаменитое название – флигель кавалеров. Там, наверху, в большой комнате с белеными стенами, с красными сундуками и большим складным столом, на котором в луже самогона плавают тузы и валеты, там, где широкие койки в углублениях стен скрыты от глаз желтыми клетчатыми гардинами, – там они спят и видят сны. О, беспечные, наивные кавалеры!
А в конюшне с полными яслями дремлют их кони, и снятся им славные походы молодости. Что может быть лучше – уйдя на покой, вспоминать безумные проделки юности, военные кампании и ярмарки, где им, правда, приходилось ночи напролет стоять под дождем, пока хозяева пировали в трактирах. А рождественские бега после заутрени! А когда менялись лошадьми и надо было показать все, на что они способны, когда полупьяные господа с налитыми кровью глазами, выкрикивая ругательства и размахивая вожжами, погоняли своих любимцев, хотя и погонять не надо было. Сладки и прекрасны их молодые сны, и вдвойне прекрасны оттого, что никогда больше не придется им мчаться, взмыленными, из последних сил и что проснутся они в теплом стойле перед полной кормушкой. О, беспечные, наивные кони!
И свалены в старом каретном сарае отжившие свой век экипажи – изъезженные коляски и фаэтоны, разбитые сани, повозки, когда-то заботливо покрашенные желтой или красной масляной краской, зеленые телеги. Там стоит и первая в Вермланде форсистая двуколка – трофей Беренкройца в кампании 1814 года. Брички на железных и деревянных рессорах, дрожки, которые в народе называли «кофейные жаровни», одноколки, именуемые «куропатками», воспетые во времена, когда они колесили по проселкам страны. И сани, сани… длинные сани, в которые умещались все двенадцать кавалеров, и сани с кибиткой вечно мерзнущего кузена Кристофера, и старые сани Эрнеклу с изрядно траченной молью медвежьей полостью и семейным гербом на крыле. И конечно, беговые сани, несчитаное количество беговых саней.
Много, много кавалеров жили и умерли в Экебю. Имена их забыты и ничего не скажут любознательному потомку, но майорша заботливо сохранила их экипажи, те, на которых они в первый раз приехали в Экебю, даже велела построить огромный каретный сарай.
И все эти коляски, дрожки и фаэтоны стоят здесь и медленно покрываются слоем пыли, и слой этот с каждым годом становится все толще и толще.
Гвозди уже не держатся в гниющем дереве, краска облупилась, шерстяная набивка торчит из проеденных молью дыр.
– Дайте нам отдохнуть, дайте нам спокойно развалиться! – молят старые экипажи. – Слишком долго тряслись мы по дорогам, мокли под дождями и глотали дорожную пыль. Дайте нам отдохнуть! Давным-давно мчали мы господ наших на их первый бал, давным-давно, сияющие и свежевыкрашенные, сопровождали их в любовных приключениях, давным-давно добирались с ними по весенней распутице на юг, на ипподром в Тросснесе. Дайте нам отдохнуть! Почти все господа наши спят вечным сном, а оставшиеся никогда уже не покинут Экебю.
И лопается кожа на фартуках, расшатываются ободья, гниют спицы и втулки. Старые экипажи не хотят жить. Они хотят умереть, как умерли их хозяева.
Многолетняя пыль лежит на них, как саван, и они молча и лениво распадаются, как распадается плоть. Никто их не трогает, кроме неумолимого седока – времени. И то хорошо: при любом прикосновении они рассыплются в прах. Раз в год открываются ворота: приезжает новый постоялец, всерьез решивший поселиться в Экебю. Но как только слуга закрывает ворота, как только новая двуколка или фаэтон попадают в это мертвое царство, усталость и старческая немощь одолевают вновь прибывшего. Моль, крысы, жучки-древоточцы и другие служители распада дружно набрасываются на него, но ему все равно. И экипаж гниет и ржавеет в сладком полузабытьи.
Так и было. До сегодняшней ночи.
До сегодняшней лютой февральской ночи.