Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 29

Но пение кончилось. Играла одна гармонья. Девочка, опираясь на палку, заковыляла по щебню и, словно кружилась по двору с своим протянутым бубном и без улыбки открытым чистым лицом, глядела вверх к окнам, как тогда кошка Мурка, катаясь по камням от боли, глядела вверх к окнам.

Акумовна как-то по-детски горько заплакала, все, должно быть, вспомнив, все свое: катучим камнем коло белого света!

Маракулин бросился на улицу и уж за воротами догнал музыкантов.

- Как зовут тебя, девочка? - тронул он ее за руку.

- Марья,- ответила девочка, без улыбки глядя на него открытым чистым лицом.

Гармонист тоже остановился, приподнял картуз, должно быть, отец, черномазый, щербатый.

Маракулин схватился за новенькую Плотникову бумажку, скомканную, сунул ее девочке, двадцать пять рублей, и, не оглядываясь, пошел.

А вдогонку за ним снова неслась широкая песня. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.

И бубен падал, как падает сердце.

Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступала ночь.

Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее.

И не ошибется, ведь белая ночь - белая не обманет!

Ночь-то белая не обманет: какая-то женщина вся в темном толкнула его и, придерживая платье, пустилась к Аничкову мосту.

Все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку и бросился за ней.

Но у Аничкова моста Верочка смешалась с толпою таких же,- она не одна была в темном.

- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой темной, и не две, не три, их было много, все они увертывались от него и снова где-то собирались и словно подползали к нему тихо и незаметно, темные и тихие, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.

* * *

И ночью, в эту семицкую ночь, приснилось Маракулину, будто сидит он у стола за самова-ром, в какой-то большой заставленной комнате, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, и люди все незнакомые - усталые какие-то, понурые в комнате.

А по соседству с ним, и это он с отвращением заметил, курносая, зубатая, голая и с нею еще кто-то в темном - нагнулись над рухлядью, разбирают тряпки.

И в досаде, схватив стакан, он наметил пустой голый череп.

А она, курносая, зубатая, голая, поднялась да к двери:

"В субботу,- стучит зубами, смеется,- ты не забудь дать фунт Акумовне,- стучит забами, смеется,- а мать будет в белом!" - смеется зубатая.

"Чего фунт, крупы, что ли? или серебра? - заспорил он с ожесточением, словно бы оспаривая какое-то последнее право свое не подчиняться никаким срокам, никакой субботе: - Да ну же, не дурачься! настоящий фунт стерлингов, да?"

"В субботу!" - смеется курносая, зубатая, голая и, не оглядываясь, стучит уж по каменной лестнице вниз во двор.

А на дворе - полон двор.

Да это Бурков двор, высыпали жильцы из всех квартир и из флигеля и горбачевских углов: все семь дворников - старший Михаил Павлович и Антонина Игнатьевна, и паспортист Еркин, Станислав-конторщик с откушенным носом, и Казимир-монтер, швейцар Никанор и Ванюшка, Никаноров сын, приговоренный ребятишками к смертной казни через повешение, и ребятишки, приговорившие Ванюшку, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая Мурке молока принесла, и сапожники, пекаря, банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, водопро-водчики, наборщики, и разные механики, и мастера электрические с семьями, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики,- словом, весь Бурков дом - "весь Петербург".

И все глядят вверх к окну; Как глядела кошка Мурка катаясь на камнях от боли, как глядела бродячая певица-девочка Марья, кружась по двору на одной ноге с своим бубном.

"Что она сказала?" - спрашивают Маракулина. А Маракулин стоит будто в окне, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, стоит перед народом.

"Один из нас умрет!" - говорит Маракулин.

И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной.

"Не я ли, господи? Не я ли, господи?"

А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо.

"Не я ли, господи? Не я ли, господи?" - шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной.

И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощ-ной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь - у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом.

"Мать будет в белом!" - вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату.

Та же комната, вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит, одна его мать с крестом на лбу.

"Уж пришла, села!" - говорит мать.

Она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала.

А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертель-ной...

В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин.

Была пятница.

И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, один день остался, он поледенел весь.

И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти.

Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.

И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи:

увидать Верочку, все рассказать ей и проститься.

А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни.

Трудно было ему отрываться от жизни.

"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает: перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое,- сапог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираются ехать..."

Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае - Париже, очнулся.

Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его.

Повернул он обратно, и опять увидел шпиль, и смело пошел вдоль забора в противополож-ную сторону, и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг про-пал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была ему суббота, срок, час его.

И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной.

Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала,- это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти.

Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью наконец утомили его, срок и час забылись, голова опустилась, и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, переходил улицу к Михайловскому дворцу.