Страница 11 из 22
Июльские строки Юлии Леонидовны грустно-насмешливы и характерологически точны: «Было легче оттого, что у всякого было свое, и однажды, когда мы все сидели на балконе: Макс<имилиан> Ал<ександрович>, Толстой, я – мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись в первый раз, ничего не объясняя друг другу, и только Толстой сказал: «Вот что значит “Бубны” расписывать!»[55].
Затмение
Темнело очень медленно, точно все наливалось тусклой черноватой водой, и вдруг сразу начало меняться, в глубоко синем небе блеснули звезды, по всему краю неба занялся закат, и все стало фантастично, как сон, и минуло так же быстро. Я не знала, куда смотреть: на странно синий Меганом в пламенном небе, или зеленую черноту передних гор с нашею полянкой внизу, или на красноватые скалы Сююрю – или назад на перламутровый тусклый Коктебель с голубой тучей на плоских кряжах, а за нею розовый блеск непонятного заката. Лица были так странны – не в лунном, не в сумеречном освещении и не похоже на белую ночь. И сверху черное в белом венце солнце. Неожиданно быстро, как пуля, вылетел белый луч, и стало светлеть гораздо быстрее, чем темнело…
Солнечное затмение в природно-культурном «тексте» четырнадцатого года возникает как астрономическая фантазия, «эпилог» уходящего лета. Тень Гекаты закрыла солнце – таков август на коктебельской сцене. Произошло это явление, естественно, без «профессионального вмешательства» Кандаурова, но гений места – как не вспомнить о нем? К тому же у известного небесного явления в человеческом мире есть немало знаково-семиотических аналогов.
Горячечное состояние Юлии Леонидовны передают ее страстные монологи, в которых присутствует полифония возможных в такой ситуации женских чувств. Любовь разбила хрустальный гроб «спящей царевны», и, разбуженная, «выйти одна она уже не может». «…Нельзя разлучить нас, мы друг другу судьба, ее обойти нельзя»[56].
Речи Константина Васильевича растеряны и уклончивы, рефреном звучит: «Люблю, но нужно терпеть и ждать». Счастье, к которому так стремились оба, ускользает, растворяется за неведомым горизонтом. Из Коктебеля в Феодосию, а затем в Москву летят письма-нервы – то щемяще-нежные, то обиженные, то напористые и требовательные. Порой кажется, что они не доходят до адресата – из-за почты, или их «перехватили», или случилось что-то непоправимое? В ответ – «как хорошо, что ты мне много пишешь», «будь покойна и не туши святой огонь искусства», «не теряй силы на всякие скверные мысли», «если я заболею, то А<нна> В<ладимировна> тебя вызовет, и ты приедешь» и т. д.
Это похоже на официальные сводки о войне, где скрывается все существенное, с горечью отмечает Оболенская: «Только там это делается для поддержания духа в народе, а твои уклончивые письма моего духа совсем не поддерживают, т<ак> к<ак> опасность я через них чувствую и только не знаю, где она. Точно мне завязали глаза и заставили биться с врагом»[57].
Иногда она взрывается на отсутствие внятного отклика на ее излияния: «Или я даром пытаю свою сердце и бумагу? Боюсь милый, что ты смотришь на них как на стихи и придаешь только мимолетное значение – скажи мне. Вот еще все советуешь наслаждаться природой. Как ты до сих пор не понял меня: без тебя нет солнца, нет моря – одно ожидание. Я ничего не вижу вокруг – без тебя»[58].
И действительно, для нее будто исчезло море, погасли горы, живопись превратилась в живописание любимого лица и доводит до галлюцинаций – все слишком напоминает о его отсутствии, если не об утрате.
С окружающими – Пра, Волошиным, Богаевским, Рогозинским – разговоры только о Кандаурове, в которых и эмоциональная разрядка, и поиск поддержки, подтверждения законности случившегося и признания союза, за которым расцвет и возрождение к новой жизни. «Они поголовно и не задумываясь за это наше соединение»[59], – уверенно пишет Юлия Леонидовна в одном из писем, но в другом проговаривается: «Макс<имилиан> Ал<ександрович> обо мне говорил, что я “заглатываюсь” после всякого порыва»[60]. И все же сочувствие, кажется, действительно на ее стороне: «Как дороги мне были две строки Толстого»[61].
Удивительно, как порой наши герои напоминают чеховских – драматической интонацией и самим строем высоких чувств, стиснутых обыденными обстоятельствами и бьющихся о них в ожидании светлого будущего и своего «неба в алмазах». Жизнь ли подражает искусству, искусство ли жизни – как знать, только эти «зеркала» – одно в другое – двойников создают неизбежно….
«То обновление жизни, которое у нас с тобой наступает, будет звучать торжественным гимном Тому, Кто нам ее послал. Если мы теперь все откладываем, то только потому, что ни ты, ни я не можем резко наносить удары другим. Время – всё! Верь так, как верю я, и все пойдет хорошо. Успокой меня, моя дорогая, – ведь мне нужно так много сил для борьбы и устройства новой жизни. Твое спокойствие даст мне эту силу»[62].
Через много лет в черновике своих воспоминаний Оболенская объяснит все просто, выбрав из писем Кандаурова самые прозаические и беспафосные строки: «Я не могу рассчитать рабочего; как же я могу бросить человека, по отношению к которому я взял на себя обязательства?» И добавит, что сожалеет об излишней своей «нервозности»[63].
Но эмоции, отловленные сетью букв, стенограмма чувств и обнаженная достоверность есть редчайшие свойства документального источника – «пыльца бабочки», микроистория души и путь к ее «воскрешению».
«Родной мой, ты добился самого трудного, невозможного – неужели не сумеешь взять его? Ты ведь тот же и силы твои – те же, я не сомневаюсь в тебе. Столько людей не находят любви вовсе, столько их находят неполную – то слишком отвлеченную, то слишком звериную, а тебе уже нечего об этом думать. Если верно то, что ты говорил о своей давнишней мечте, мечте всей твоей жизни, близкое которой ты во мне нашел, – то тем лучше. Значит, все готовилось издавна, все создалось твоей верой и теперь не может пройти мимо. Все равно что призрак, выдумку свою ты превратил в человека – и вот стала я – живая, воплотившаяся; я не мечта больше. Превратиться в ничто снова я не могу. Могу умереть, но все равно ты будешь знать, что я была живою. Ты пойми, что это почти колдовство. Так вызывают духов, но они остаются призраками и исчезают; я же воплощена теперь и исчезнуть не могу. И мне нет иного места, как возле тебя, это закон природы, я буду с тобой»[64].
Занавес.
И снова письма
Мы с тобой попали в мировую катастрофу. Все смутно сейчас и только одна любовь ясна и тверда.
Отъезд из Крыма слегка остудил сердца и головы, но разрушения, произошедшие на Киммерийском олимпе, оказались необратимыми. Его последствия еще долго будут обсуждаться в московских и петербургских квартирах и в письмах, связывающих многих участников. История уже изменила свой ход, и они – через свое личное, повседневное – сумели это почувствовать: «Какая цепь несчастий у всех, – пишет Оболенская Кандаурову 10 сентября 1914 года. – И то, что с нами происходит, я убеждена, имеет более глубокие корни, чем отдельная воля. Посмотри, сколько разрушилось семей – мой брат, Толстые, а сколько я вижу других, кого ты не знаешь. И новое вырастает из какой-то мировой глубины, м<ожет> б<ыть>, связанное где-то с войной, с какими-то неизвестными переворотами. ‹…› По правде сказать, трудно заниматься искусством, когда оно сейчас и вместе с людьми летит на воздух – соборы и музеи – так все хрупко»[65].
55
РГАЛИ. Ф. 2080. Оп. 1. Ед. хр. 7. Л. 81.
56
ГТГ ОР. Ф. 5. Ед. хр. 987. Л. 1 об.
57
ГТГ ОР. Ф. 5. Ед. хр. 1011. Л. 3 об.
58
Там же. Ед. хр. 1008. Л. 1.
59
Там же. Ед. хр. 997. Л. 1.
60
Там же. Ед. хр. 983. Л. 1 об.
61
Там же. Ед. хр. 985. Л. 2.
62
ГТГ ОР. Ф. 5. Ед. хр. 254. Л. 2 об.
63
ГЛМ РО. Ф. 348. Оп. 1. Ед. хр. 7. Л. 17.
64
ГТГ ОР. Ф. 5. Ед. хр. 1000. Лл. 3 об. – 4.
65
ГТГ ОР. Ф. 5. Ед. хр. 1020. Лл. 1 об., 3.