Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 58

Не всегда шеф сидел здесь; иногда, придя домой, он вскоре уезжал на какой-нибудь прием. Тогда у кушетки словно просыпалась память, и ее пружины тихо-тихо гудели, как пчелы или как струны арфы в стихотворении Хёлти. Регина не знала этого стихотворения, и он прочел его ей наизусть (ведь он изучал и германистику). И какое-то время все было, как прежде. Но потом он стал приходить, только когда и у шефа вечер оказывался свободным. Если же шеф бывал занят, был занят и он: за письменным столом, или в сауне, или в Обществе иностранного туризма — в Вене ли, в Лугано (и так далее). Всякий раз, когда бывали дела, они занимались делом вместе, шеф и его секретарь; только вот с ней у них так не получалось. А потом вообще перестало получаться — и у супруга, и у любовника. Они играли наверху с железной дорогой, она же вечер за вечером сидела за своим столиком и с неугасимым оптимизмом прекрасного пола раскладывала пасьянсы: дама червей на короля пик, трефовый валет на червонную даму…

Жизнь после смерти

Первым к ней нагрянул критик Шпельман и сказал: «Прошло без малого десять лет, и мы подумали, что неплохо бы устроить у Штокхофа и Майера мемориальную выставку». Потом зашел Лео Липицкий, который теперь работал на телевидении. «Знаешь, — сказал он, — мы решили подготовить сборник „Голоса друзей“, включим туда прижизненные рецензии и новые статьи — все охотно примут участие, — а иллюстрируем книгу его графическими работами. Издательство „Семафор“ согласно напечатать, я уже договорился». Вскоре она повстречала на улице актера Хуго Майкснера, и тот сказал: «По-моему, надо организовать на кладбище траурный митинг, остальные тоже так считают. Кстати, я уже посоветовал Завацкому развесить в фойе театра эскизы декораций». Побывал у нее и издатель Кристан. «К десятой годовщине смерти, — сказал он, — мы хотим выпустить отдельной папкой подборку из двенадцати — пятнадцати графических листов или полностью цикл об Иове, если, конечно, удастся отыскать все рисунки. Хайнерсдорф напишет предисловие, он ведь знал покойного лучше нас всех». Шпельман, Липицкий, Майкснер, Кристан и Хайнерсдорф — старые друзья мужа — заявились к ней всем скопом, чтобы обсудить детали и распределить обязанности, после этого они забегали уже поодиночке: порыться в папках, поискать тогдашние рецензии, сделать выписки из писем, взглянуть на картины; ей бы надо варить обеды, готовить уроки с четырнадцатилетним Харальдом, и гостиную она собиралась подмести, и в конторе была очень загружена: помощник адвоката открыл собственное дело, и доктор Шинагль теперь почти все время давал ей работу на дом. А тут еще хочешь не хочешь ройся в папках, ищи старые рецензии, делай выписки из писем, смотри картины; и вот, думая о немытой посуде на кухне, о рваных Петеровых брюках, она говорила: «Да, если хочешь, пусть будет эта картина… или, пожалуй, лучше вон та…», ведь ей самой это было безразлично, совершенно безразлично. И ее просто удивляло, что кому-то вздумалось разводить теперь суматоху вокруг событий десяти-, двенадцати-, пятнадцатилетней давности. Она бы с радостью вышла тогда замуж второй раз, хотя бы из-за детей. Да охотников не нашлось, наверное, опять-таки из-за детей. Он оставил ее вдовой с двумя ребятишками, но без гроша пенсии и даже без сбережений; картины кое-как продавались только сразу после его смерти, а позже спрос на них и вовсе упал; потому она и вернулась в контору доктора Шинагля, где работала прежде. Именно там они и познакомились, после аварии, в которую он угодил на своем мотороллере. С той поры у него остался шрам на левом виске и привычка ощупывать этот глубокий рубец указательным пальцем, белым и длинным; порой даже казалось, будто он копается у себя в мозгах. Правда, это была не самая скверная из его привычек; гораздо сильнее донимало ее то, что, пообедав, он непременно расстегивал пояс на брюках и выпускал рубаху вместе с животом. Еще она не переносила, когда он средь бела дня вдруг заваливался на диван и начинал массировать пластмассовой щеточкой свой обнаженный торс. Но противнее всего был запах, шедший у него изо рта, если вечером он съедал что-нибудь жирное и пил шнапс, — ее передергивало от этого запаха, который душным облаком висел над постелью; она требовала, чтобы он чистил на ночь зубы, и каждый раз это вызывало долгие, нудные препирательства. Они вообще довольно часто ссорились, ну например из-за того, что он не хотел никакого абажура в гостиной, которая тогда служила ему мастерской. Сами ссоры еще бы куда ни шло, но ведь он вдобавок умолкал в разгар перепалки, вставал, подходил к мольберту и тоненькой кисточкой терпеливо, часами накладывал один мазок за другим, дверь при этом была открыта настежь — она снова и снова захлопывала ее, он снова и снова тихонько отворял, а в один прекрасный день просто-напросто снял злополучную дверь с петель и прислонил к стене. Вот о чем вспоминала вдова и еще вспоминала великое множество утр, когда он валялся в постели, а она кормила детей, шла в магазин, готовила еду; и великое множество дней, когда он угрюмо сидел за кухонным столом и запоем читал газеты — штук по десять сразу, не пропуская ни строчки, с передовой статьи до объявлений, она же мыла тем временем посуду, драила пол, умудрялась между делом погулять с ребенком; и великое множество вечеров, когда он и его приятели торчали в мастерской и выпендривались друг перед другом, пока она меняла пеленки и баюкала младенца; и великое множество ночей, когда он — если провел день у мольберта — в одиночестве бродил по городу, а она лежала без сна и при каждом скрипе детской кроватки думала, что вот наконец-то повернулся ключ в замке. Она думала и о многом другом — тягостном, назойливом, неприятном. И день ото дня в ней нарастало чуть ли не брюзгливое удивление, что кому-то вздумалось поднимать теперь суматоху вокруг событий десяти-, двенадцати-, пятнадцатилетней давности; все было, да быльем поросло, ну и пусть — разве там есть о чем вспоминать: хлопоты с детьми, хлопоты в конторе, и только-то. Но старые друзья приходили, и потому она рылась в папках, искала тогдашние рецензии, делала выписки из писем, рассматривала картины и думала обо всем об этом, но больше не вспоминала, как Хайнерсдорф — уже в те годы почти знаменитость в литературном мире — на открытии первой выставки говорил о странном и совершенно непостижимом для других людей мужестве, которое побуждает человека осуществлять небывалые дотоле замыслы, о мужестве оставаться вовек одиноким, а у нее на глазах выступили слезы, и она беззвучно прошептала: «Нет, ты не одинок, ни сейчас, ни в будущем!» Не вспоминала и о том, как недели две, не меньше, под каким-нибудь предлогом спозаранку выбегала на улицу и торопливо просматривала в киоске все газеты и как горько была разочарована и даже рассержена тем, что лишь «Вельт-эхо» и «Тагесшпигель» поместили рецензии на выставку. Не вспоминала она больше и великое множество вечеров, когда делилась с ним впечатлениями от законченной картины, а он разъяснял ей свою концепцию; не вспоминала об изнурительной борьбе с драконом сомнения, — борьбе, о которой и сама-то знала не много, а другие и подавно ничего, ибо на людях он корчил из себя этакого беспечного наглеца; не вспоминала о блистательном полете его мысли, окрылить которую было дано ей одной, и никому больше, — словом, не вспоминала о мучительной битве за творческое самосовершенствование, то швырявшей его в бездну холодного отчаяния, то наполнявшей его чванливой спесью, пока они не брались молча за руки и смятенность душ не растворялась в единении тел. Не думала она больше и о том, что ей, и только ей, всегда принадлежало право увидеть первой готовую картину и что она была единственным человеком, который видел его полотна в работе. Она забыла, как радовалась, когда ему присудили стипендию на поездку в Италию, забыла и саму Италию. И как он учил ее там видеть краски, которых на континенте, вдали от моря, попросту не существует; и как она наблюдала за его работой на пленэре и глаза ее становились при этом зорче и видели дальше, и как из ее обреченного на безмолвие ликования рождались нежность и ласка, ее неистово влекло к нему и едва хватало сил дождаться, когда они снова вернутся к себе в комнату и можно будет сбросить платье; потом он ласкал ее перепачканными в краске руками, а ей чудилось, будто он продолжает рисовать. Не вспоминала она и о том, как в последний день выставки-продажи господин Штокхоф взял ее под руку и доверительно сказал: «Сударыня, это самая удачная выставка, какую я когда-либо устраивал: не продано всего шесть картин из сорока», и как она отчаянно прикусила губу, чтобы не сказать: «Я, господин Штокхоф, я была в этом заранее уверена!» Она не вспоминала, как они отбирали картины — он ставил ее мнение выше своего. Не вспоминала, с каким необычным для себя вниманием ловила каждое слово ораторов, когда ему вручали Государственную премию, — ведь она всегда служила тому делу, которое удостоили награды, и чувствовала, что наградой этой увенчали их общий труд, хотя и не очень-то любила, когда он, говоря о своей работе, объявлял: «Ну, вот мы с тобой и закончили», или: «Думаю, мы можем быть довольны», или: «Теперь мы с тобой пишем куда лучше» — и прочее в том же духе. Все это было предано забвению, равно как и прием во французском посольстве, когда она услыхала за спиной чей-то игривый вопрос: «Кто эта забавная малютка?», а другой голос отозвался: «Пойди да спроси у нее», и наконец еще кто-то тихонько пробормотал фамилию; уже через секунду ее стеной окружили мужчины: один вызвался принести бокал шампанского, второй услужливо щелкнул зажигалкой, третий рассказывал, до чего ему нравятся картины ее мужа, четвертый представил ей кого-то, а этот кто-то, поцеловав ей руку, лишь с превеликим трудом сумел выпрямиться, пятый, поднимая бокал к прищуренным масленым глазкам, возгласил, что теперь-то он понял, откуда берется красота, заключенная в полотнах ее мужа, — и причиной всей этой суеты было его имя, одно только имя, которое носила и она, благодаря ему. Правда, об этом она уже не думала. Или нет, все-таки думала, вспоминала, роясь в папках, отыскивая старые рецензии, делая выписки из писем, глядя на картины, — вспоминала, но так, как вспоминают о восторженных порывах, которых уже через пять минут стыдятся, или как о ребячествах, отвлекающих от настоящей жизни. Сейчас он значил для нее куда меньше, чем какой-нибудь мелкий муниципальный служащий с правом на получение пенсии, и чуть ли не насмешку она усматривала в том, что кому-то вздумалось поднимать теперь суматоху вокруг событий десяти-, двенадцати-, пятнадцатилетней давности, которых лучше б и вовсе не было. «Голоса друзей» вышли из печати, отдельной папкой издан цикл рисунков об Иове, в фойе Народного театра развешаны его эскизы декораций, у Штокхофа и Майера состоялась мемориальная выставка, и газеты поместили большие статьи, совсем как при его жизни, и на кладбище собралось у его могилы человек сто. А она уже не понимала этого. Она бы с радостью вышла тогда второй раз замуж, да охотников не нашлось — вот о чем кричало все вокруг у могилы, тысячью ртов. О мертвом ей говорили так, словно это мертвое было живым; но для нее оно умерло — десять лет назад и во веки веков, а оказалось — только лишь до следующего утра в конторе доктора Шинагля: в дверь постучали, и кто-то вошел, однако же не он, а совсем другой человек. И тут она разрыдалась. Да так громко, что доктор Шинагль — адвокат и потому явно не альтруист — отослал ее домой. Правда, уже через час она вернулась и сказала: «У женщин случаются дни, когда они сами не знают, что с ними такое. Мне очень жаль, господин доктор. Больше это не повторится».