Страница 3 из 58
Вместе с тем здесь, в самом длинном рассказе X. Айзенрайха, допущен не вполне органичный сплав эпически протяженного повествования и сиюминутной лирической исповеди, так что точно обрисованные картины послевоенной жизни австрийской провинции существуют сами по себе, а треволнения и излияния героя сами по себе, без достаточно надежной художественной связи.
В дальнейшем Айзенрайх уже не возвращается к таким смешанным формам, все более убеждаясь в том, что его жанр — совсем короткие, но виртуозно отточенные рассказы, которые можно назвать этюдами или «историями». Что он понимает под словом «история», Айзенрайх объяснил еще в сборнике «Злой прекрасный мир», где писал: «Роман и рассказ, а также приближающиеся к драме новелла и исторический анекдот — все они рассказывают о чем-то, о чем-то определенном, о чем-то предметно определяемом. История же сама оказывается на месте этого чего-то, она делает темой метод как таковой, рассказывает сама себя. Она не позволяет себе ни нагнетания драматических событий, ни сосредоточенности на предметах. Она не пускается в объяснения, не называет ни имен, ни дат. Ей не важно, что было раньше, что будет потом, что находится вокруг да около. История — не что иное, как ставшее словом мгновение…»
Разумеется, такой метод может дать лишь моментальные снимки жизни, своего рода диапозитивы, этюдные наброски, фрагменты. Но эти фрагменты становятся правомочной формой эпоса, ибо достигают значительной художественной насыщенности, так что по небольшой, на лету схваченной части можно судить о целом. Всего на нескольких страничках уместился, к примеру, фрагмент «Обманутая», но он вобрал в себя и абрисы трех характеров, и повороты трех судеб, и тонкую усмешку автора над фатальными парадоксами жизни.
Корнями этот метод уходит, как уже отмечалось, в импрессионизм начала века — прозу Альтенберга и Шницлера. Но от расплывчатости импрессионистов не осталось у Айзенрайха и следа: его рисунок тверже, суше, точнее. Чувствуется, что полвека художественных усилий нескольких поколений не прошли даром. Они принесли, в частности, гораздо более тонкую нюансировку психологического портретирования героев. Сосредоточенность на любовных коллизиях, на противостоянии полов, на том, что Лев Толстой называл «трагедией спальни», была присуща и венской школе начала века. Но какими крупноблочными, почти грубыми кажутся теперь психологические изыскания Шницлера (если брать даже самые удачные образцы — «Лейтенант Густль», «Фройляйн Эльза») на фоне едва уловимой, психологическими мимолетностями играющей тонкописи Айзенрайха хотя бы в таких его «историях», как «Самый трудный в мире конкур» или «Голубой чертополох романтизма».
Понятно, что такие художественно насыщенные миниатюры, достигающие иной раз плотности стихотворений в прозе, требуют особенно кропотливого труда: недаром критик Франц Блей назвал когда-то подобные же опыты Альфреда Польгара «филигранитом». Производство «филигранита» не терпит поточного метода. За последние полтора десятка лет Херберт Айзенрайх, поражавший в первое пятнадцатилетие своей писательской деятельности плодовитостью в самых разнообразных жанрах, выпустил всего три тоненьких сборника «историй»: «Так сказать любовные истории» (1965), «Красивая победа и 21 другое недоразумение» (1973) и «Голубой чертополох романтизма» (1976).
При внешнем единообразии и даже как бы завораживающей монотонности царящего в них повествовательного лада (по сути дела, это городской сказ — без резкой ломки синтаксиса и колоритных словечек, как в народной речи, но с легкими неправильностями и смещениями живой речи интеллигентов), эти фрагменты дают в совокупности все же достаточно широкий спектр социальной жизни современной Австрии в самых разнообразных ее проявлениях. Преобладает, впрочем, любовь, поданная то в по-бунински элегическом свете («Punt e mes»), то в резком прочерке отчаянной, животной борьбы эгоизмов («Обманутая»). Печальная констатация вырождения любви, захватанной сальными пальцами буржуа, превращения ее в товар, в принадлежность комфорта содержится во многих рассказах Айзенрайха («Друг дома» и др.).
Подвергая острой критике моральный климат современной ему Австрии, Айзенрайх как-то писал, что взвинченная истеричность нацистского лихолетья хотя и исчезла теперь, но уступила место не здоровью, а затяжной летаргии, болезнь как бы притаилась, ушла вглубь. В своих моментальных снимках он улавливает едва приметные ее симптомы, показывая, как глубинный невроз то и дело грозит пробить толщу рутинной повседневности с ее мелкими раздражениями, маленькими скандалами, привычными размолвками («Портрет мужчины и женщины», «Катастрофа» и др.).
Айзенрайх не случайно вынес в подзаголовок одной из своих книг слово «недоразумение». Это одно из ключевых слов его метода. За ним — принципиальная неслиянность отдельных голосов в согласный хор, окончательная невозможность договориться, понять друг друга, разобщенность одиноких душ и «отчужденных» сознаний. Все эти общественно-исторические беды времени внятны Айзенрайху так же, как и другим прогрессивным писателям-гуманистам. Но недоразумение выступает у него и в ином, чисто поэтическом значении: оно становится композиционным стержнем многих его зарисовок. Недоразумение у Айзенрайха может окончиться и счастливо («Удавшийся сюрприз», «Похвальное слово ремеслу»), но чаще ведет к разрыву, боли, несчастью («Чистая правда», «Самый трудный в мире конкур» и др.). И даже если недоразумение ведет в конце концов к прозрению, оно все равно окутывает жизнь отсветом той легковесности, которая наносит непоправимый ущерб человеческому достоинству, делает человека пустой игрушкой рутинно складывающихся обстоятельств с их статистически выверенной, но обидной для человека мелководной философией типа «что имеем, не храним — потерявши, плачем» («Ошибка»). Такие обыкновенные истории Айзенрайх излагает беззлобно, без вспышек сатирической утрировки или иронического сарказма, характерных для многих его западногерманских коллег от Грасса до Вальзера и от Ленца до Шнурре. Думается, в этом он сын австрийской литературной традиции, в которой преобладает взвешенный, спокойный и как бы исподволь врачующий тон повествования, а если и возникает порой легкая ирония, как у Й. Рота, Р. Музиля, X. Додерера или А. П. Гютерсло, то она всегда амбивалентна, иными словами, равно направлена на объект и субъект повествования, на героев и автора.
Традиционные для австрийской литературы мотивы постоянно напоминают о себе в прозе Айзенрайха: то он вместе со Штифтером склоняется к мягкой примиренности уютного бидермайера и награждает усердного ремесленника сердечным согласием («Похвальное слово ремеслу»), то вместе с Рильке, Музилем и Стефаном Цвейгом исследует самые первые ростки пробуждающейся чувственности в отроческой душе («Грехопадение»), то, подобно Роту, помещает вымышленную возлюбленную в столь же доступное, сколь и недоступное окошко, так что обычнейшая его героиня, современная горожанка, «почитывающая Бёлля и голосующая за Крайского», становится в то же время полумифической средневековой дамой из замка («Женщина в окне»); то вослед Гютерсло завораживает нас несовпадением двух обликов одного и того же человека, взятого в двух ипостасях — мужа и художника со всеми вытекающими отсюда «недоразумениями» («Жизнь после смерти»); то, подчиняясь властной магии Додерера, словно опускается вслед за ним в самые недра темной физиологической жизни, как бы изнутри наблюдая толчки пульсирующей живой крови и в который раз с недоумением ощупывая стеклянную стену (сознания, разума, духа), отделяющую человека от единой и темной, инстинктами живущей природы («Апрель в мае, или Непостоянство юности»).
Сказанное, конечно, не бросает ни малейшей тени на самостоятельные достижения писателя: у жизни традиций и жанров свои законы, которым подчиняются и крупные художники слова.
В некоторых зарисовках X. Айзенрайха содержится авторская саморефлексия: критик словно сливается в них с писателем-практиком, вступает с ним в своего рода внутренний диалог. Для понимания эстетического кредо писателя такие зарисовки особенно важны. Вот одна из них — «Между строк», где Айзенрайх словно приглашает читателя заглянуть в его записную книжку и, сопоставив наброски с законченными вещами, поразмышлять о том, что из жизненного опыта писателя входит затем в художественный текст и как это происходит. «Беру кусок жизни и творю из него легенду», как говаривали на заре века, но так ли это? Не совсем, показывает Айзенрайх; не легенда, не «сон золотой» вскармливает музу современного писателя, если он реалист, а голая, неприкрашенная правда жизни. Однако претворение этой правды в художественный образ, развитие вымысла из эмбриона впечатления все равно таинственно, непостижимо, загадочно: и сколько же в нем манящей, нескончаемой прелести — и творчества, и жизни. Но и муки в нем, конечно, тоже немало. От мук слова Айзенрайх как-то незаметно переходит к живописанию человеческих страданий, и вот уже его палитра начинает сверкать яркими критическими красками, особенно когда память выталкивает на поверхность сцены минувшей войны, детали подневольной службы в вермахте. Антифашизм писателя совсем не декларативен, всякая декларация вообще чужда его сдержанной натуре, но это неотступная и гнетущая подспудная боль, которая, как ни сдерживай ее, не может не прорываться наружу.