Страница 11 из 58
Иногда в эти свободные часы он спал, сидя за письменным столом и положив голову на согнутую руку, или, бывало, доставал со стеллажа какой-нибудь пакет и тогда, сунув пакет под голову, вытягивался во весь рост на одном из пустых столов в переводческом отделении. Но по большей части он не спал, а болтал со стенографисткой, если та не уходила домой и не засыпала. Сегодня же он был один, как и предполагал, поскольку стенографистка, с которой скользящий график соединил его на этот раз, по ночам всегда уходила домой. Он давно высчитал, что будет нынче совсем один, и радостно предвкушал это. Храп, доносившийся из дома напротив, отдаленный шум города и вообще все, что находилось за пределами здания, усиливали ощущение одиночества, надежного, уютного одиночества, и, когда время от времени он поднимался наверх к окошку телетайпной, то воспринимал это всего лишь как путешествие на дальний край одиночества, и не более того. Новый материал поступал редко: в эту пору передавались почти исключительно переводы сообщений агентств Рейтер и Франс Пресс, которые он уже успел просмотреть в оригинале.
Прислонясь к оконной раме, он разглядывал фасады высоких домов по Зайденгассе до самого ее конца, улица в этот час была пуста; когда же он смотрел прямо перед собой, взгляд его упирался в Хермангассе, которая вела к маленькому ресторанчику, где все они в обед получали жестяные подносы с нехитрой едой, и скользил дальше, мимо трамвайной остановки на Вестбанштрассе, мимо полицейского участка к пожарной части; эта улочка тоже была пуста, и он повернул голову вправо, присматриваясь к въезду в проходной двор — к занюханной улочке, даже без таблички с названием; взглянув на схему, приколотую кнопками над письменным столом репортера местной хроники, он выяснил, что называлась она Ахорнергассе, эта состоявшая из одного двора улочка со стоянкой для автомашин, сужавшаяся потом до тесного проезда, а если минуешь этот проезд, то по левую руку увидишь еще одно кафе. В этом кафе, которое называлось «У Эльзы», он часто обедал с ней вместе, а после все чаще и чаще — без нее, сидел там один со стаканом молока, куда добавлял немного коньяку, пил свое «коньячное молоко», а потом и вовсе перешел на коньяк в чистом виде — на вкус донельзя противно, к тому же все время в этом дурацком кафе, которое он терпеть не мог; но тогда он еще верил, что она непременно придет опять, а уж если она и вправду придет, то наверняка в это самое кафе.
Он отвернулся от схемы и опять подошел к окну, и пока его взгляд, словно подзорная труба, в окуляре которой мир видится порой как сквозь слезы, пока его взгляд вновь попробовал сфокусироваться на улочке, уходившей прямо от него к ресторанчику и к трамвайной остановке, — способность ориентироваться снова вернулась к нему, — он вдруг увидел тех двоих. Они стояли посреди трамвайных путей, и она — женщина — рванулась было прочь. Но мужчина, намного выше ее, подошел к ней почти вплотную и, казалось, без устали в чем-то ее убеждал. Женщина подняла голову, и мужчина тотчас же замолчал. Бок о бок они перешли на правую сторону улицы и там остановились. То есть сначала остановилась женщина, она вдруг резко повернулась к мужчине, и он тоже остановился как вкопанный, и они долго молча смотрели друг на друга. Потом она, по-прежнему не говоря ни слова, взяла его за руку; едва заметный поворот тела — и она медленно пошла обратно, а мужчина неуверенно и неловко повторил все ее движения; так, рука в руке, они дошли до угла, где нужно было сворачивать в проходной двор. Теперь из окна ему были хорошо видны их лица, и он подумал: вот так уродина! И что только он в ней нашел?
Они свернули за угол, и внезапно — после того, как мужчина что-то тихо сказал, — женщина остановилась, ее нога, уже занесенная для следующего шага, рывком вернулась в прежнее положение, так что она даже покачнулась и для равновесия переставила другую ногу; так они и стояли, словно под невидимым шатром, в конусе света, отбрасываемого тусклым уличным фонарем, который висел на гнутой металлической планке, прикрепленной к глухой стене углового дома на Ахорнергассе; так они и стояли, призрачно бледные; женщина на мгновение словно замерла, и этого мгновения ей вполне хватило, чтобы произнести одно-единственное слово, а вот мужчина не успел за краткий миг это слово осмыслить; она повернулась, вышла из светового шатра, благодаря которому отчетливо было видно, что мужчине как будто впрямь открылось нечто ужасное, а потом она зашагала прочь, в ту сторону, откуда они оба пришли. Она произнесла слово, одно-единственное слово, которое мужчина рядом с нею расслышал, но не понял, а тот, кто наблюдал за ними из окна, даже и не расслышал вовсе, а только увидел, и после этого единственного слова она решительно зашагала прочь, оставив в одиночестве того, кому слово это предназначалось, и, прежде чем мужчина сумел осмыслить происходящее, остановить события или хотя бы помешать чему-то, она уже скрылась за углом на Хермангассе; тут только мужчина спохватился и бросился за ней из своего светового шатра, вот он добежал до угла, а она уже в четырех шагах от этого угла, потом в пяти, потом в шести — она уходила, уходила все дальше и дальше, казалось, движению этому не будет конца, и лишь теперь мужчина понял: как слепой, устремился он за нею с простертыми руками, но руки его схватили пустоту. Он сделал еще несколько поспешных, неуверенных шагов, по-прежнему протягивая руки вслед уходящей, потом руки бессильно упали, и он вдруг пошатнулся, словно наткнувшись на стеклянную стену. Движение, жизнь будто покидали его тело, а в тишине слышались громкие шаги женщины, вот она уже сворачивает за угол у ресторанчика — и тут разом стало тихо. Мужчина все еще стоял на том самом месте, где наткнулся на стеклянную стену ее отчужденности, стоял зловеще огромный и нагой, все, что некогда принадлежало ему, в роковой миг этого столкновения слетело с него, как прошлогодняя листва, и вид его был отвратительно жалок. А он, единственный свидетель, наблюдавший все это из окна своей редакции, он, ясно видевший все, что произошло, эту идиотскую надежду, эту убогую игру тщеславия, этот неопровержимый позор, — он вдруг почувствовал смертельный стыд. С шумом захлопнув окно, он уселся на стол и забарабанил пятками по фанерной боковине. Как же здорово — услышать этот стук и вдруг понять, что он-то сам будет бороться с подобным идиотизмом; впрочем, нет, ему даже и бороться будет незачем, ведь ему так ненавистно стоять этаким ничтожеством на глазах у всех, без одежды, дрожа от холода и унижения; и все, что разыгралось перед ним несколько минут назад, заставило его еще сильнее полюбить свою берлогу, чтобы никогда, никогда больше не стоять так, как только что стоял тот мужчина — его собственный жалкий двойник. Он надорвал пару окурков и раскрошил табак, вспоминая бесконечные вечера ожидания в кафе «У Эльзы», из-за которых он вынужден был теперь копаться в этих вонючих окурках; тут он внезапно соскочил со стола и бросился вниз, в типографский цех, к наборщику, который поторговывал из-под полы хорошими американскими сигаретами; поднимаясь к себе, он уже закуривал одну из заветных пяти штук — все, что смог себе позволить на оставшиеся деньги. Ничто, ничто сейчас не должно напоминать ему о позоре, на который он сам же себя и обрек и который отныне никогда больше не повторится. И еще он подумал о том, как это прекрасно — работать здесь. Только в работе, размышлял он, мужчина чувствует себя уверенно и в безопасности, увереннее, чем с женщиной, и в безопасности даже больше, чем в материнском лоне; на работе ему не угрожают ни тот идиотизм, ни то убожество, что подстерегают на улице. Каким роскошным показалось ему сейчас это пыльное, грязное помещение, отделанное рассохшимся деревом, со следами клейстера на столах, с переполненными корзинами для бумаг, с электрической плиткой в закутке, на которую налипли остатки много раз убегавшего кофе, — вся эта редакция с грохотом сорока или даже пятидесяти пишущих машинок, с жесткими стульями и высокими стеллажами, по которым аккуратно рассортировано все, что происходит в мире, все старательно перевязано, уложено ровными стопками, подшито в папки на вечные времена и сложено в архив «на предмет длительного хранения». Подшит в дело весь этот ничтожный мир с его угрозами, соблазнами и лестью, во всем своем убожестве. О, как это прекрасно — иметь такую работу, работу в этой душной вонючей берлоге с неистребимым запахом старой бумаги и вечной трескотней пишущих машинок; теперь ему стало понятно, почему он так радостно предвкушал возможность побыть эту ночь одному. И то, чему он только что был свидетелем, этот памятник убожеству внешнего мира — все это было как последний засов на последних вратах, через которые он еще мог бы выскользнуть из своего одиночества.