Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 116



И больше Воронов уже не мог четко произносить слова молитвы. Они растягивались так, словно виниловую пластинку поставили не на ту скорость: окончания фраз тянулись, как тянется жвачка, неприятно прилипая к пальцам.

Все теперь было готово к тому, чтобы в недрах деревянного саркофага родился очередной Вздох.

Испания. XVI век. В нескольких милях к северу от Манзанареса. Вента де Квесада

Бывший алжирский пленник Мигель де Сервантес Сааведра, сидя у ворот венты де Квесада, проснулся от того, что услышал слабый стон, стон боли и отчаяния. К такому стону он так и не смог привыкнуть, хотя насмотрелся в Алжире всякого. Этот стон он смог бы с легкостью различить среди прочих звуков, смог бы уловить его даже на очень большом расстоянии, даже среди ночных шумов в самом сердце глухого леса. Сердце Мигеля было буквально настроено на то, чтобы безошибочно улавливать и распознавать подобные звуки.

Стон был слабым, еле различимым. Казалось, что тот, кто стонал, не хотел, чтобы его страдания причинили хоть кому-нибудь беспокойство. Казалось, что стонущий словно стесняется собственных страданий. Таким тихим, таким глухим, таким сдержанным и полным несгибаемого мужества был этот стон. Но именно потому, что стон этот был таким тихим, таким благородно скромным в своем выражении, он и смог пробудить Мигеля от его тяжелого сна, в котором он, Мигель, в очередной раз пытался безуспешно бежать из алжирского плена. Если бы сам Мигель вдруг застонал, то он застонал бы точно также: сдержанно, еле слышно, так, чтобы никто, ничего не услышал, потому что это слабость, а слабость — позор, а позора благородные души стараются избежать и если все-таки стонут, то как-то очень и очень тихо. Это как слезы Бога, которых никто и никогда не должен видеть. И Мигель вдруг проникся такой любовью к тому, кто так скромно и сдержанно дал волю своей скорби, там, за высокой каменной оградой венты де Квесада. Это давала знать о себе душа родственная, слепленная из того же теста, что и его собственная. И Мигелю во что бы то ни стало захотелось посмотреть на страдальца. Но не просто поглазеть как обыкновенному простолюдину, а лишь бросить украдкой взгляд, дабы не смущать того, кто и без того унизил себя хотя и слабым, но все-таки стоном. Мигель понимал, что в этом деле надо быть необычайно деликатным: чужая благородная душа невольно открылась миру, и ты стал свидетелем подобного таинства. Это и твое испытание. Не проявишь должной деликатности, и тут же сам потеряешь частицу благородства, а там недалеко и до полного ничтожества.

Поэтому, повинуясь первому желанию, Мигель вскочил было на ноги и измерил взглядом глухую стену, но потом опять сел на землю. В самом деле, зачем суетиться? Он что, начнет сейчас подпрыгивать, чтобы попытаться разглядеть страдальца? Или, чего доброго, начнет перелезать через ограду? Нет. Это уж слишком. Стыдно. Нельзя, нельзя праздно глазеть на человека, когда он находится в таком состоянии. Предложить помощь? Это еще унизительнее. Сочувствие лицемерно: ты никогда не испытаешь в полной мере чужих страданий.

Нет. Лучше сесть на прежнее место, лучше оставить все как есть, а там будь что будет. Надо лишь попытаться вновь забыться и постараться не думать об этом стоне.

И на какое-то время в мире вновь воцарилось безмолвие. Испания — это в основном страна молчания. От палящего зноя замолкают даже птицы, а вокруг злополучной венты не росло ни куста, ни деревца. В ночи Мигелю лишь слышно было, как прошелестела неподалеку в песке змея, да фыркнула за каменной оградой чья-то лошадь.





И вдруг вновь еле слышный стон застенчиво вплелся в эту весьма скромную ночную симфонию звуков.

Но для Мигеля стон этот показался просто оглушительным. Он прозвучал, как молчаливый укор, как тихая просьба. На этот раз стон был даже тише прежнего, но Мигелю от этого стало не легче, а гораздо, гораздо тяжелее. Он понял, что третьего раза ему не вынести… Это его, Мигеля, вторая половина стонала там, за оградой. Мигель зажал уши руками. Ему даже показалось, что он начинает терять рассудок. Происходило какое-то раздвоение сознания. Нет, кроме него самого никто на свете не вынес столько страданий, сколько он в этом проклятом Богом алжирском плену. Сколько раз его собирались посадить на кол или заживо снять кожу, каждый раз в самый последний момент отменяя суровое наказание. Сколько раз он прощался с жизнью, готовясь к мученической смерти и к тому, чтобы враги не услышали его, Мигеля, даже самого слабого стона, даже вздоха, пусть отдаленно, напоминающего стон.

И тут такое… Кто-то в полном одиночестве под лошадиный храп и шелест змеиной шкуры о песок тихо-тихо жаловался звездам, выражая свою скорбь в глубоком вздохе, похожем на стон. Вот точно так же и он, Мигель, если бы его посадили все-таки на кол, лишь в ночи, при полной африканской луне, вот точно так же вздохнул бы и в последнем вздохе своем, словно во время игры на флейте, позволил бы себе слабость и нажал бы слегка пальцем на верхний регистр, и издал бы легкий звук, лишь отдаленно напоминающий стон, доверяя этот звук только звездам, темной ночи, полной африканской луне и Богу, и больше никому, никому на свете: «Посмотрите, с какой грязью вы меня смешали, но только играть на мне вы все равно, все равно не сможете!»

Мигель помнил, как во время первого побега им пришлось долго и бесцельно бродить по алжирской пустыне. Он предполагал бежать в Оран, где стоял испанский гарнизон. Этот план одобрили и его друзья, товарищи по побегу. Общими усилиями отыскали мавра, который согласился служить им проводником. То была отчаянная попытка, за которую, в случае неудачи, виновные могли поплатиться жизнью. Всякому в Алжире была знакома история итальянца, посаженного на кол за попытку подобного бегства. Всем также была известна участь нескольких испанцев, умерших под градом палочных ударов за тот же проступок. Но рассказы о всех этих ужасах не остановили ни Мигеля, ни его товарищей. Смело пустились они в путь, не подозревая, что вскоре добровольно вернутся назад. Заставили их целый день брести под палящим зноем, мавр-проводник неожиданно скрылся, исчез, как призрак, как наваждение, как обманутые надежды.

Тут-то и начались муки невообразимые. Пустыня предстала перед беглецами во всем своем первозданном ужасе. Всего за несколько часов блужданий они потеряли около трети своего прежнего веса. Все уходило с водой. Беглецы буквально оплывали, как свечки. Даже алжирская тюрьма в сравнении с просторами пустыни показалась им не столь страшной. Через какое-то время состоялось самое настоящее светопреставление: миражи начали свою жестокую игру. То вдруг впереди совсем рядом медленно проплывал караван, и беглецы из последних сил бросались к нему навстречу, надеясь обрести долгожданное спасение и добраться наконец в Оран. То неожиданно вырастали в раскаленном мареве тенистые пальмы, обещающие прохладу, гостеприимство оазиса и чистую воду. Бежали туда и лишь ловили ртом раскаленный до предела воздух, который буквально сжигал легкие. Прохлады и воды не было, а вместо долгожданного облегчения страданий испытывали лишь еще большее отчаяние. Пейзаж пустыни сводил с ума. В таком месте человек по настоящему понимал, насколько он бессилен перед природой. Одна пустота, пустота до самого горизонта и песок, горы песка. Казалось, что и сейчас, сидя у входа на постоялый двор, откуда вот-вот должен был вновь донестись еле слышный стон, Мигель, отчаянно сжимая руками уши, чтобы не услышать эти раздирающие душу звуки, продолжал чувствовать на зубах все тот же песок алжирской пустыни. Песчинки скрипели, соскабливая эмаль, уродуя и без того небезупречные резцы.

Песок забивал горло, проникал в самое нутро, словно напоминая человеку, из какого праха создала его рука Господня. Песок и был первоэлементом человеческой плоти. Он буквально высасывал из людей всю влагу, влагу жизни, ибо из воды жизнь и состояла. Песок был альфой, первой буквой в мироздании. Он же был и омегой, так как что такое пустыня? Это дно бывшего моря, это дно самой жизни. Спаситель называет себя альфой и омегой и отправляется проповедовать куда? Верно — в Пустыню. Это место не для слабых духом, здесь прямо у тебя на глазах начинает истекать с потом твоя же собственная плоть, твоя жизнь, ибо прах — к праху, песчинка — к песчинке, как говорится. И они бродили, бродили по этой пустыне, бродили по этому царству Смерти, жадно вглядываясь в однообразный пейзаж, где даже небо успело потерять свой голубой цвет и стало каким-то выцветшим, белесым, без единого облачка.