Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 12

В стихах и прозе искали всемирности. Во многих явлениях стремились увидеть перекличку эпох. Далекие отсветы французской революции, восстания декабристов, Парижской коммуны и революции 1905 года падали на современность и делали ее более живописной.

Даже в противоречивых стихах Верхарна (я им в ту пору увлекался) горело старое революционное пламя:

Туда, где над площадью нож гильотины,

Где дико по улицам рыщет набат,

Мечты, обезумев, летят!

Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила.

А это происходящее то радовало и восхищало, то казалось неверным, то великим, то подменявшим это величие ненужной жестокостью, то светлым, то туманным и грозным, как небо, покрытое свитками багровых туч.

Одно только было ясно - жизнь расквиталась с прошлым и прорывается к новым устоям. А они должны были быть, конечно, свободными и справедливыми, должны были поднять человека на небывалую высоту и дать расцвет всем его возможностям. Революция, по моему мнению, должна была открыть равное право на существование всему, что внутренне обогащало человека.

Я видел величайшее значение революции в том, что она смело извлекала из множества явлений жизни и культуры все ценное для роста нашего духа. Мне говорили, что в этом - последствие революции, а не ее цель. Но я думал, что цель существует для последствий. Эту истину отрицать было нельзя.

Из всех "энесов", работавших в редакции, мы, газетная молодежь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых.

Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомленном голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провел много лет. В России он жил как бы спросонок.

Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он по крайней мере будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал:

- Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю,- да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый.

Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, "король репортеров", вездесущий старик Гиляровский.

- Молокососы! - кричал он нам, молодым газетчикам.- "Энесы"! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. "Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!" От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют!

Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шепотом:

- Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать.

Он уходил, но в редакции еще некоторое время стояла настороженная тишина,- боялись, как бы старик не вернулся.

Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами.

Из "Власти народа" он шел в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве.

Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами:

- Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит - это газета, корпус - поэзия, жирный шрифт проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте.

Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.

Громогласный этот человек был настоящим ребенком.

Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны - в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.

Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.

Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так - балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком - совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва.

Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и "красных петухах". "Сарынь на кичку, ядреный лапоть", "Размахнись, рука, раззудись, плечо!"

Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку,- всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия.