Страница 66 из 67
— Вы — чудный сын! — от всей души воскликнула она, невольно переводя глаза на своего и точно спрашивая. — Дай Бог здоровья вам, и вашей матери, и вашему отцу!
— Да, здоровье мне необходимо, мне уходить — нельзя. Будем надеяться, что и ваш сын будет вас радовать. Чем ты хочешь быть, мальчик?
— Service militaire,[141] a потом авиатором.
— Нет, авиатором быть нельзя, — твоей матери слишком часто пришлось бы смотреть в небо, а несчастных случаев достаточно и на земле. Вот военная служба — другое дело. Хорошая пора, лучшая пора, таким счастливым ты потом уже никогда не будешь… Итак, Madame, желаю вам счастья в вашем сыне. И простите, если я чем-нибудь задел ваши чувства… Вы любите своего мужа, у вас очаг, вам страховка так же не поможет, как и мне, я теперь вас понял…
И, нажав, на этот раз, ручку двери, на которую столько раз уже, беспоследственно, клал руку, с глубоким поклоном:
— Благодарствуйте и простите.
— Вы с ума сошли! — взорвался муж, зверем выскакивая из-за стола. — Я из-за вас всюду опоздал!
— Почему же вы не вышли? — спросила она, сама сознавая лицемерие вопроса.
— Почему? Да потому, что вы с ним загородили дверь, я как в западне сидел.
— А я нечаянно съел весь помидор, простите, мама, я так заслушался, что съел и вашу часть. — И, приставляя к губам носик чайника: — Ох, пить хочу! Вы знаете, он так говорил, что у меня в горле пересохло…
Стук в дверь.
— Простите, Madame, я только еще хотел вам сказать, что сегодня иду с матерью в кинематограф…
Проводив мужа, то есть получив в руку, вместо руки, ручку захлопнувшейся за ним двери, и уложив сына, пошедшего в постель, как камень ко дну, и только тогда, да и то не сразу, придя в себя, — во всем этом была напряженность сна, и сердце ее билось совершенно как у того, летевшего со стройки, — она встала к столу и на обороте первого попавшегося конверта высчитала, что пятнадцатым он, двадцатишестилетний, у пятидесятидвухлетней матери мог быть только при условии, что она вышла замуж пятнадцати лет и рожала своих семнадцать человек сыновей одного за другим, без единого дня перерыва. Бывает… С трудом, но — возможно… И уже гораздо возможнее, если три раза, например, близнецы (которые, конечно, и погибали парами: двое сразу утонуло, двое сразу упало, двое сразу сгорело, — тогда и смертей меньше)… Но, все-таки, чтобы все, все семнадцать минус один он, погибли от несчастных, таких разнообразных, всех имеющихся налицо случаев… Учитывая при этом одновременную развязность и официальность тона, которым он это сообщил, точно говоря наизусть прейскурант… И сравнивая этот голос с тем, которым он говорил о матери, той, что выйдет к нему навстречу в Issy-les-Moulineaux.
Что это, вообще, было? Она не знала. Но даже, если в приливе странного вдохновения, тут же все это выдумал, — разве не умилителен этот миф о себе, семнадцати-сыновней матери последнем уцелевшем, безумно преданном сыне? Разве это не мечта о себе — лучшем, себе — настоящем? Не вопль настоящей profession manquйe![142] Не вся потенция сыновности?
Двадцати шести лет, будучи высоким, красивым, на собственный взгляд, да и на всей парижской улицы взгляд, — неотразимым, рассказывать чужой, не старой еще, женщине, — да и вовсе молодой во тьме коридора! — что до сих пор получает от отца пощечины и охотно их принимает. Разве это мечта современного молодого человека? И даже — старинного молодого человека?
Может быть, — думала она дальше, — не ручаюсь… Может быть, и семнадцати человек детей никаких не было, может быть, раз их не было, и семнадцати смертей не было, может быть, и нормандского отца, дающего пощечины — каждая в сто пять кило весом! — не было, может быть, — и, кажется, верней всего, и в этом, кажется, всё, — отца вовсе не было.
Но мать — была.
Июнь 1934
ЧУДО С ЛОШАДЬМИ
(Достоверный случай)
Она была красива и глупа, и тем более красива, чем более глупа, а он любил ее и ему нечего было дать ей кроме вакантного комиссарства. И тогда он сделал ее комиссаршей цирков.
И вот красавица Нина стала председательствовать на очередных и внеочередных заседаниях с красивым младенцем на руках. Когда ей приходилось говорить речь, то она вручала его соседу слева (со стороны сердца) — наезднику-венгру, хотя и менее могущественному, чем сосед справа, но зато более молодому. Соседа слева предпочитал и младенец, так как у того не было бороды. Но любил он и всесильного соседа справа за предмет, именуемый «пенсне», сверкающий и покачивающийся меж доверчивых от близорукости глаз. Младенец щипал за нос комиссара и дергал за красивый чуб венгра, при таких при двух няньках мужского пола у смышленого ребенка было два любимых занятия.
А что в это время делал ее муж? Ведь есть и муж в нашем рассказе. Муж пребывал вне этого действа, на другом конце города, на лужайке перед бывшим особняком бывших графов С, ныне «Дворцом Искусств». Он сочинял стихи, вернее пережевывал мысль об их сочинении: вот когда-нибудь у него появится время, вдохновение и т. д., в один прекрасный день, когда «всему этому придет конец». Но не было «этому» конца… И Нинин муж правильно делал, что пребывал вовне, на другом конце города, потому что у младенца, занятого пенсне и чубом, не было ни лишней руки, ни интереса к его рыжей бороде. А нужно сказать, что у Нининого мужа борода была рыжая, борода, которой он не мешал расти, как Господь не мешает расти траве, но которая вырастала быстрее и длиннее травы. И представьте картину: рыжее на зеленом, огонь на изумрудном — борода на траве. Это — муж Нины в мечтах. Он мечтал и потягивал влагу прямо из бутылки — ведь Революция перебила все стаканы, а Реставрации, которая бы всё возместила и залатала, еще не было. Пил он, как младенец пьет молоко, и столь же — даже более — жадно. Казалось огненная борода возбуждала в нем жажду. Затем, когда бутылка опутошалась, Барбаросса,[143] как истый сын богатого русского купца, огорчался её пустотой, раскаивался в содеянном и принимался молитвенно шептать. Какие молитвы? Все. Даже за упокой. Если же солнце слишком припекало, он уходил через маленькую дверку в бывшую домашнюю церковь бывших графов С, превращенную в Музей Культа, директором и единственным посетителем которого он состоял, и там часами возился с иконами и крестами всяческих размеров.
Под вечер Барбаросса сменял травяной ковер и солнцепек на обыкновенный стул и одинокую свечку и, сидя за столом перед бутылкой, которая как только пустела — наполнялась, и как только наполнялась — пустела, рассказывал всем, кто его слушал, одну и ту же историю, единственную в его жизни историю: о похищении им красавицы Нины.
— В Крыму, друг, знаешь, ночи черные и не видать ни капли («буль-буль» из бутылки). А дороги, ты себе представляешь, все идут вниз… (жидкость в бутылке тоже неуклонно шла вниз)… конечно, есть которые и вверх, то они ведут на макушку горы, ужасающую скалу, с орлом на вершине, что выклевывает глаза. Значит, непременно надо было выбирать те, что ведут вниз, ежели решили попасть в, … и не помню теперь, куда. В общем туда, откуда можно уехать, коли я ее похищал. Тут я догадался: те, что идут вниз — смекаешь? — ведут к морю, а те, что вверх — понимаешь? — в горы. А ежели мы решили сесть на пароход, то непременно надо было к воде… Но шофер был страшно пьян… Страшно… пьян. А машина неслась… С Ниной внутри… И Нина уносилась, ради меня бросив отца с матерью… (Умиление, долгое «буль-буль».) Так вот, машина уносилась с Ниной, которая уносилась, внутри… И ты себе не представляешь, как неслась машина! А ночь черным-черна, а дорога убегает, и колеса не поспевают, и шофер пьян, пьян, как черная ночь!
141
Здесь: отслужу в армии (фр.).
142
Неосуществленной мечты (фр.).
143
Рыжебородый (ит.).