Страница 15 из 24
В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой – ей грозило отчисление.
Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, случайно столкнулась с ней на проспекте; Нинка брела куда-то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая-то отрешенная, – такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась – посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.
– Верка!
– Где ты пропадаешь?
Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:
– Одну ночь – не больше.
То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, – жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.
Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром – чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова – накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто-то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено – откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.
Она рассказывала мертвым голосом, я никогда не видела такого лица, она словно брела по бесконечным шпалам, опустив глаза и тупо считая перекладины деревянной лестницы, ведущей в никуда. Рука ее была холодной, я не смогла ее отогреть. Нинка, похоже, и не искала сочувствия.
– Ты-то знаешь, как это бывает, – сказала она.
– Знаю.
– Что же целку строишь? Мне теперь все равно. Я ложусь и ничего не чувствую. Они всегда хотят – мы не можем им отказывать.
Сначала мне было страшно, я говорила через силу, но вскоре страх отлетел, мы исповедовались по очереди: я – она, но она не слушала меня, потом я поняла, что и я не слушала ее.
– У нас девчонки говорят, что бывает по-разному, а я ничего не чувствую, мне теперь все равно, мне себя не жалко, – говорила она как заведенная, я ничего не смогла ей ответить. У меня не нашлось правильных слов, нужно было выпороть ее, поставить на место, а я жалела.
Холод, полонивший ее, как льдинка Снежной королевы, засел глубоко внутри, мне не дано было его растопить. Она не шла навстречу, она уже умерла и, кажется, знала об этом.
Утром, устыдившись рассказанного, Нинка занервничала. Видно было, что ей трудно сидеть на месте. Кое-как влила в себя чай, от бутербродов отказалась; полная противоположность той, вчерашней, что накинулась на еду. Я не понимала причины, думала, ей стыдно. Предлагала дождаться дяди Степы, он смог бы защитить ее от дружков-уркаганов, но Нинка выскочила из-за стола, попрощалась. Она рвалась на улицу.
– Пойдем на занятия.
– Не трать на меня силы, мне надо, надо туда.
Я еще надеялась, думала, она очнется, как очнулась ночью, ведь я раскрылась ей вся, выскребла до донышка все-все, что перемалывала в мозгу много раз. Нинка не услышала меня, ушла, мне стало страшно и холодно и захотелось лечь на кровать, свернуться клубочком, никого не видеть, ничего не слышать. Я прижала Сашеньку к груди, она сначала смеялась, думала, я буду ее щекотать, как всегда, но замолчала, обняла меня за шею и потом вдруг разревелась горько-горько, как умеют дети.
Успокаивая ее, кое-как успокоилась и я, отвела ее в детский сад, сдала воспитательнице, пошла в училище. Целый день просидела как в тумане – сказалась бессонная ночь. Сбежала с занятий по сестринскому уходу, знала, куда пойду. Я отправилась в «Чайку», решилась поговорить с Мамиконом.
Народу в кафе было немного. В углу гуляли какие-то русские, командированные на строительство. Нинки с компанией нигде не было видно, хотя мотоцикл Мамикона стоял у дверей, как скакун у коновязи. Я набралась смелости и спросила официанта про Нинку Суркову.
– Медичку? – Он посмотрел на меня с интересом. – Посиди пока.
Ушел в заднюю дверь и скоро вернулся, поманил меня пальцем.
– Иди, тебя ждут.
Я вошла в дверь. Какой-то молодой разлетелся на меня из темноты.
– Привет, ласточка! Мамикон велел встретить по первому классу. – Он нагло раздел меня глазами, но не тронул, пошел вперед. Мы прошли какую-то подсобку, затем темным коридором, в конце которого он распахнул неприметную низенькую дверцу.
– Милости прошу к нашему шалашу!
Я вошла в помещение. Кошмы с подушками на полу, низенькие столики. Притон был полон. Играли в карты. Везде стояли бутылки, плошки с застывшими остатками плова, недоеденные шашлыки, увядшая зелень. Некто в фуфайке спал, уткнувшись носом в кошму.
Мамикон сидел напротив двери, неподалеку, в обнимку с каким-то татуированным развалилась Нинка. Две другие подруги ничем от Нинки не отличались: грязные, осоловелые и развязные.
– Пришла, так садись, – важно сказал Мамикон. – Откушай с нами, или сказать что хочешь?
Вся стая, спрятав карты в кулаки, неотрывно следила за мной.
– Я с тобой одним хочу говорить.
– Вали, дура, откуда пришла, я же сказала, забудь! – вдруг надрывно завопила Нинка.
Обнимавший Нинку резко ударил ее по лицу, Нинка упала навзничь и так и осталась лежать.
– Тихо! Девочка пришла говорить. – Мамикон приподнялся с подушки, встал на четвереньки, как обезьяна-павиан.
– С нами будешь? – Он подмигнул приведшему меня пацану, и тот наложил на дверь тяжелую палку.
Я оказалась в западне.
– Отпустите Нину, или я заявлю в милицию.
Я сказала твердым голосом, сама не знаю, откуда взялись силы.
– Пойдет ли она? – Мамикон, шатаясь, встал и сделал шаг в мою сторону. Стая радостно заржала, но он поднял руку.
Вмиг упала тишина, на нас заинтересованно смотрели, только спящий даже не пошевелился.
– Зачем хочешь ее забрать? Ей тут хорошо. Присаживайся, мы красивых не обижаем.
Я уже чувствовала рядом его дыхание, он глядел мне прямо в глаза, и, кроме его нехороших масляных зрачков, я уже ничего не видела. Я узнала эти суженные наркотиком зрачки, и мне стало страшно. Почему-то подумала, что сейчас он достанет свой «браунинг», взмолилась про себя, чтобы у него хватило сил застрелить меня с одной пули.