Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 17



Ровно в шесть утра я услышал бабушкин голос. «Битте, битте», – сказала она кому-то негромко по-немецки, и дверь в спальню открылась. «Бела, – сказала она отцу, – с тобой хочет поговорить немецкий солдат». Но солдат не ждал, он зашел вслед за ней в спальню, одетый в зеленовато-серую форму, держа винтовку с примкнутым штыком. Он был на удивление вежлив. «Доктор Лампель? – спросил он, сверяясь со списком в руке. – Пожалуйста, оденьтесь». Я спрятался под одеяло, оставив сбоку щель, чтобы подсматривать, и беззвучно заплакал. Отец встал и оделся.

«Рюкзак», – сказал он бабушке. Она вышла и вернулась с рюкзаком. Собираться было не нужно. С тех пор как началась война, у каждого из нас были наготове уже собранные рюкзак или сумка.

Бабушка сделала пару шагов в сторону блондина со штыком и, держась за спинку кровати, медленно, как это свойственно старикам, опустилась на колени. Слегка смущенный немец молчал, уставившись на картину на стене, изображавшую тореадора. Бабушка обхватила его колени, прижавшись к начищенным до зеркального блеска сапогам. Она взглянула в его голубые глаза. «Господин, – сказала она, – не забудьте, что вас дома тоже ждет мать». И добавила: «Да благословит вас Бог».

Немец поморщился, затем кивнул отцу. Время пришло.

Отец нагнулся, приподнял одеяло, обнял меня и произнес слова, которые сделали меня взрослым. «Мальчик мой, – сказал он, – не знаю, встретимся мы еще в этой жизни или нет».

Я увидел его еще раз через пять лет, но не вживую.

Это было мое первое субботнее увольнение во время службы в армии. Мой двоюродный брат Саадия (его отец, доктор Вальдман, ярый сионист, дал ему имя, не зная о том, что оно йеменское, и он, пожалуй, был единственным голубоглазым блондином Саадией в Израиле) повел меня гулять по Тель-Авиву, гордо демонстрируя мне город. Я был разочарован до глубины души. Даже в разрушенном Нови-Саде, оставшемся в моем прошлом, центральная площадь была прекраснее, чем Муграби, а главная улица впечатляла гораздо больше, чем Алленби. Когда мы добрались до набережной, Саадия показал мне гостиничку «Катэ Дан» и с гордостью сообщил, что это самый большой отель в Тель-Авиве. Тогда я начал понимать, куда приехал.

Вечером, на пути к дому родителей Саадии, мы проходили мимо террасы, на которой молодые люди танцевали танго. Я засмотрелся на кружащиеся пары и почувствовал укол в сердце – какой может почувствовать только новый репатриант. Всего несколько недель назад я был таким же – молодым гимназистом, выжившим в войне и танцевавшим на террасе с девушками, за которыми ухаживал, в компании одноклассников, мы говорили на родном языке, напевали любимые мелодии, ели привычные блюда, смеялись над понятными нам шутками среди знакомых пейзажей, и вдруг я оказался чужаком. Без крова, глухой и немой, без шанса когда-нибудь чего-нибудь добиться. Когда же меня кто-нибудь пригласит танцевать танго?

Вечером субботы Саадия повел меня в кинотеатр «Эстер». Я впервые в жизни видел перевод с английского не на экране, а сбоку от него (написанный от руки). В перерыве, услышав, что мы говорим по-сербски, к нам подошел молодой человек. В руках у него был большой альбом для рисования.

– Моя фамилия Лифковиц, – представился он, – я художник.

– Я – Лампель, – сказал я.

Он внимательно посмотрел на меня.

– Вы родственник доктора Белы Лампеля? – спросил он.

– Я его сын.

– Мы были вместе в Аушвице[1], – сказал он, но тут началась вторая часть фильма.

Когда он закончился, мы устроились на скамейке на площади Дизенгоф. Лифковиц открыл альбом, достал из кармана толстый карандаш и сказал: «Я нарисую вам вашего отца». Я сидел около него в мою первую тель-авивскую ночь и с волнением следил за возникавшим на ватмане изображением. Закончив, он спросил: «Похож?»

– Черты лица похожи, – сказал я, – но он был толстым.



Лифковиц помрачнел и закрыл альбом.

– Когда я познакомился с ним, – сказал он, – он уже был худым.

Я не могу представить своего отца худым. И не хочу. Я предпочитаю сохранить его в памяти таким, каким я его запомнил.

Глава 3

На стене моего кабинета висит в широкой раме фотография семейства Лампель, которой более восьмидесяти лет. Моя жена Шула решила оставить ее там как напоминание о том мире, который уже никогда не вернется, и о муже, который ушел навсегда.

На фотографии мой дед Йосеф Лампель (в честь которого меня назвали), умерший за год до моего рождения, моя бабушка Эрмина, мой отец и два его младших брата – Пали и Лаци.

Я не представляю, как эта фотография могла сохраниться. Она была сделана в фотоателье Вайды в моем родном городе Нови-Сад. Исполненные достоинства, в тщательно продуманных позах – как на полотнах голландских мастеров XVII века, – мои дед и бабушка, в накрахмаленных и застегнутых на все пуговицы одеждах, сидят за столом; стрелки на больших часах показывают шесть. У деда и отца повязаны галстуки, у младших братьев – бабочки. Никто не улыбается.

Я вырос в так называемом Старом Свете. Спокойном и неторопливом, почтенном и тяжеловесном мире, в котором царила атмосфера покоя, мире мраморных дворцов и каменных мостов, долгого послеобеденного сна и еще более длинных ужинов, медных граммофонов и серебряных запонок, лошадей с торчащими ушами и пыхтящих, вечно опаздывающих паровозов (медлительность не была преступлением).

Вскоре после того, как была сделана эта фотография, дворцы были взорваны, а мосты разрушены. Бабушка Эрмина погибла в Аушвице вместе с еще десятью членами моей семьи. Отец умер в лагере Маутхаузен за две недели до окончания войны. Наши улыбчивые соседи донесли на нас властям, а потом ворвались в наши дома и разграбили всё – и граммофоны, и запонки. Паровозы были перевернуты, и вагоны разбросаны, как игрушки сумасшедшего великана. Мы ели лошадей. Днем мы слышали, как жутко они стонут, раненные во время бомбардировок, а ночью, прокрадываясь из подвалов гетто, вооружившись наспех сделанными ножами, отрезали от них куски замерзшего мяса. Я не отношусь к людям, помнящим свои сны, но стоны лошадей преследовали меня по ночам долгие годы.

Я смотрю иногда на Яира и Мерав и завидую им. Завидую им и тревожусь о них. Они ошибочно считают, что мир, в котором они живут, непоколебим. Карьера, красивые дети, собственное благосостояние – дома, машины, банковские счета – все это вводит их в заблуждение, что так будет всегда, что никто не может прийти и в одночасье лишить их всего. Но я-то знаю, насколько непрочна действительность. Мир, в котором я вырос, казался незыблемым и неизменным в гораздо большей степени, чем их сегодняшний – лихорадочный и нервозный. Тот пребывал в сладкой дремоте сотни лет. Но однажды, в одно мгновение, лед треснул, и все танцоры исчезли в темных водах.

Но, пожалуй, стоит начать сначала.

Город Нови-Сад расположен на берегу Дуная, в восьмидесяти километрах к северу от Белграда и в двухстах двадцати – к югу от Будапешта. На протяжении почти всей своей истории он был пограничным городом, защищавшим юго-восток Австро-Венгерской империи. Первым евреем в городе был человек по имени Кальдаи, который поселился здесь в XVII веке. Через сто лет, в 1749 году, население Нови-Сада составляло 4620 человек, 100 из которых были евреями. Еще через сто лет, в 1843 году, население Нови-Сада насчитывает 1125 евреев. Среди них – несколько врачей и «толстая еврейка Пэпи», владелица публичного дома «Золотые девочки». По дошедшим до нас сведениям, в 1836 году она была оштрафована из-за того, что солдаты заразились венерической болезнью во время визитов в ее публичный дом.

Накануне Второй мировой войны в Нови-Саде проживало 80 000 человек, 4350 из них были евреями. Трое из них – это мы: мой отец Бела, мама Каталина и я.

Они казались идеальной парой. Его все звали «умник Бела», ее – «красавица Като». Он, смуглый кареглазый провинциал, был адвокатом и журналистом, а она – белокурая красавица из Будапешта, большого города. Они познакомились, когда она приехала в гости к нашим родственникам, семейству Короди, с большим чемоданом нарядов, сшитых по последнему слову моды.

1

Аушвиц – комплекс немецких концентрационных лагерей и лагерей смерти в окрестностях города Освенцим (Польша).