Страница 2 из 11
— Я, видите ли, покушать захотел, и мне как раз полфунта муки принесли… — оправдывался он.
О тюленях договорились мы быстро, он был спец по зоологии позвоночных и обещал зайти в музей посмотреть.
Трудовой мой день был закончен, и я пошел обедать в столовку Нарпита.
На первый взгляд, столовка походила скорее на баню. Помещалась в полутемном подвале. Была наполнена паром: морозным — с улицы и горячим — из кухни. Смесь разнообразнейших ароматов висела над грязной полутьмой, и в ней маячили люди, стоявшие в очереди, сидевшие за столами, уходившие и входившие. Я глотал горячее хлебово со скользкими, как грибы, безвкусными обрывками легких, глотал торопливо, быстротой насыщения компенсируя недостающий вкус.
От окружающего было впечатление злостной пародии на ресторан. Иные с собой приносили дополнительные кусочки хлеба и, окончив еду, заботливо завертывали уцелевшие крошки.
И защитный цвет серой шинели придавал обладателям их и здесь особую уверенность акклиматизировавшихся: у них и голос звучал иначе и повадка была порешительней. А те, которые донашивали старые, «приличные» пальто и шубки, — держались забито и даже растерянно, и я глядел на них с невольной жалостью. Это были, может быть, чеховские дяди Вани, Астровы и сестры, растерявшие свои вишневые сады и когда-то мечтавшие о сказочных кутежах и обретшие ныне свой обеденный час в столовке Нарпита.
А мне, как музейному человеку, было интересно думать о крупинках былой красоты, некогда носимых этим людом. Вышел я из столовой уже затемно и направился к дому.
Тонко таял снежок на лице, я шел, и мне вспомнилась Инна. Всегда она захвачена каким-нибудь интересом, переполнена им до краев, и других захватывает тем же или, может быть, собой. Голодная, а глаза веселые, как ее восемнадцать лет…
Реже встречались прохожие — глуше и пустыннее сделались улицы. Отворяю чугунную калитку, вхожу в ущелье двора. Двор — узеньким тупиком. С одной стороны громада музея. С другой — высокий брандмауэр, и к нему прилепилась моя сторожка. В музее потухли огни — уже окончена работа.
Новый день — новая жизнь.
— Вставай, кочегар, — стучит мне в окошко Сергей. — Отпирай свой замок!
На щеке у него мазок оранжевой краски.
— Не беда… — вытирает лицо рукавом: — Сегодня с портретом возился.
Мы входим в музей. В нем время не имеет, кажется, власти. Как стояли вчера фигуры с застывшей гримасой или улыбкой, в такой же позе и с тем же лицом встречают они меня и сегодня. И бумажка, оброненная вечером на пол, терпеливо ждала всю ночь моего возвращения. И все-таки, как-то невольно, с любопытством заглядываешь в просторную залу, перешагивая порог. Словно протекшие часы могли изменить неподвижные изваяния, или лица их могли загореться другой, не вчерашней улыбкой. Но все, конечно, было без смены.
Подметал я опилками пол и думал, что, может быть, просто нет дара у нас проникнуть в душу вещей, в их скрытую жизнь сцепления атомов, причудливыми комбинациями оформленных в образы, приближающие материю к человеку. И, может быть, овладев сверхрентгеновской проницательностью, мы увидим когда-нибудь в мертвом мраморе бурный поток бесконечного движения бесконечно ничтожных частиц. И от этого не хотелось мириться с мыслью, что в нашем музее, в скопище необычных, прекрасных и странных предметов, все было обыденно и неподвижно.
Трелью забил телефон. Я оставил щетку, снял трубку. Центральная милиция передала телефонограмму.
— Вот, товарищи, — сообщил я Букину и Сереже, — милиция отыскала какие-то ценности. При обыске у спекулянта. Дом и улицу я записал. Просили прибыть кого-либо из музея.
— Нет уж, увольте, — круто обрезал Букин и, заметив Сережино оживление: — Вообще в этих делах я — не советчик!
Он с достоинством удалился из кабинета.
Сергей прищурил глаз и закусил губу:
— Сейчас отправлюсь. А вдруг там что-нибудь действительно ценное? Ведь, понимаете, теперь по частным рукам могли разойтись ошеломляющие вещи!
— Конечно, идите, — поддержал я, — это просто интересно.
Сергей смотался в два счета, под мышку портфель, хлопнул дверью — и нет его.
Как в действии втором, вошел Букин, оскорбленный, с бьющимся под щекою нервом.
— Я так больше не могу, — заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. — Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете — стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это — нет! Простите! Мне 65 лет, и доброго имени своего я терять не хочу!
— Юрий Васильевич, — попробовал я, — но мы же спасаем важное для науки…
— Вздор, вы ничего не понимаете! — крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: — Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.
Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.
Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.
И оба мы, Букин и я, по-своему были причастны к созданию громадного муравейника, и остро чувствовал я это в те минуты, когда оживали краски на старом и драгоценном полотне.
— Долго что-то Сережи нет, — заметил я.
Букин сощурил глаз. Морщинкой еще состарил старый доживающий умный лоб и, глядя в картину, буркнул:
— Увлекается. Власть своего рода мальчуган получил. Интересно, ведь… реквизировать!
Мне не хотелось сердить старика улыбкой, я спросил о картине:
— Как вы думаете, чья же это работа?
Сережин энтузиазм уже приписал ее кисти Пуссэна, и Букин об этом слышал.
— Это? — и серьезно и строго, по-профессорски педантично, определил: — Судя по составу красок, по выработке холста, — это, несомненно, старая вещь, копия, может быть, времен Пуссэна. И копия — не плохая. Но, разумеется, не Пуссэн.
Букин любил объяснять, когда его слушали, и мне всегда казалось, что от передаваемых им новых интимных деталей словно телом сызнова обрастал уцелевший скелет какого-нибудь исторического образа. Но сейчас разговор был оборван ворвавшимся Сережей. Именно ворвавшимся, — с увлеченным лицом, с загипнотизированными глазами, со свертком под мышкой. Мимо веселого недоумения моего, мимо сожалеющей гримасы Букина — к столу и на стол осторожно и бережно сверток. И снял бумагу. Я невольно привстал. Чудный фарфоровый конь, взметнувшийся на дыбы, и рыцарь-всадник, стянувший удила!
Звякнула об пол жестянка. Это Букин выронил шпатель. И затем, трагически-сосредоточенный, медленно подходил к столу седой старик, и дрожали морщинистые руки его, когда он ощупывал фарфор.
— Где вы это достали? — глухо спросил он и сел.
И едва не плача, торопясь и волнуясь, выпаливал Сережа:
— Там, в холодном чулане, в каком-то ящике. Еще там примерзли к полу — книги, ветхие — должно быть, старообрядческие. И рукописи. Одну я принес — вот!
Букин, не слушая, встал. Застегивал старое свое пальто и смеялся пожелтевшими усами.
— Сейчас же идемте туда. Все, что там есть, надо изъять! — топнул он ногой. — Вы сказали… этой милиции, чтобы она охраняла?! — И, торжественно показав на всадника, объявил:
— Ценнейшая вещь. Мейссенский фарфор. Или украден из Эрмитажа, или из какой-то очень хорошей коллекции. Ну идемте, Сергей, идемте!