Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 149

Не для здоровья так болезненно и упорно он влёкся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное жизненное дело своё.

Нет, не следовало ему заживаться в России!

Он не желал иных мест и городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, Боже его упаси. Он уже давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уже давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной его дороге. Что бы он стал там делать? Ну, разумеется, восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого, давно любимого места, но уже давно на всё это он потерял и желание и чутьё. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаниях, в земле своей, в народе своём, которые неразлучно носились с ним вместе; куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный кучер, высоко восседавший на козлах дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, — всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости, становилось его обожжённой любовью душе.

Не от невозможности переменить город и место неизбывно страдала душа его, нет, страдала она оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде необходимо было создать какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.

Ему вдруг, не откладывая, не сегодня, так завтра, нисколько не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко, где другой климат и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем. Там, далеко, а где — неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадей. Настойчивая, однако не изъяснимая словами потребность движенья, которая часто сжигала его изнутри и которая, если не исполнялась без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.

Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, проехать вдоль и поперёк всю Россию, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и южных, куда ещё выпускает на время русских людей перепуганное наше правительство и где странная его голова поспособней и посподручней к труду. Тогда бы и дорога делала ему насущную пользу, а на тёплой станции краткий временный отдых.

Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!

Однако же не было у него нынче тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться на ней то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё равно, какой ни подвернётся дорожный снаряд.

О, как опасно на этом свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых соблазнов, которые тотчас отбивают охоту и силу труда, воздвигаются вкруг него! Как вдруг готова ворваться в бедное сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг готова одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято должно быть вечно!

Как же он так?

Хотя бы Александр Андреевич[3], этот труженик непрестанный, этот милый сердцу чудак, отложив на минуту кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да и написал поподробней о своём римском житье, не о том, которое проходит однообразно в захламлённой студии, взаперти, известное ему самому от паутины в углах, от холстов, прислонённых к стене, до прелестно-волнующего запаха красок, но о том римском житье, которое движется всюду, на улицах и в окрестностях вечного Рима, в его воздухе благодатном, под куполом его благодатного неба. Где-то друг нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится, с кем и о чём говорит? Много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали и смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.

Всего бы минутку одну, а там вновь ещё пристальней вглядеться в себя, припоминая всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном Суде, даже тот угол комнаты, в котором зародилась она, и то время дня, когда кому-то вскользь поведал её или, напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как непременно должен делать каждый дорожащий душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть несколько часов или дней прожить жизнью, углублённой в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, когда выходила остановка и заминка в труде, надеясь в себе отыскать причину остановки, заминки, освободиться, очистить душу ещё от одной какой ни на есть червоточины, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновлёнными силами приняться за долгий обдуманный труд.





И как бы хотелось развеселиться немного от этих воспоминаний о прежнем! И как бы хотелось, чтобы эти воспоминанья удержали его, раз уж нечему стало его удержать!

Нет, он не впадал в уныние, он не отдавал себя в тяжкий плен малодушию, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий и наслаждений, из одних побед над собой. Он не забывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самое из нежданного, не предвиденные ничем приключение и передряга. Мудрый помнит об этой доле всегда и ставит приключение, передрягу себе впереди, при самом начинании всякого дела, и потому не предаётся ни излишней радости при виде того, что легкомысленный человек именует удачей, ни горести при виде того, что тот же легкомысленный человек именует несчастьем и неудачей, но умными глазами оглядывает всякое своё приключение и всякую свою передрягу с разных сторон, прежде вопросив себя, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не опечалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, там размыслив все обстоятельства, снова с терпением берётся за труд.

Вся разница с прежним была только в том, что приключение вышло уж слишком большое и корни его уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не было видно конца.

Главное, он настойчиво размышлял, в чём и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе это тяжкое и обидное приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого худого намерения, а всё то, в чём нет худого намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие совершено ещё и с добрым намереньем и с желанием истинного добра, то уже оно никогда не послужит дурному.

Отчего же тогда он пришёл не к тому, к чему шёл?

Не узнав без увёрток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперёд.

Благо память его до того ещё была хороша, он помнил каждый угол и то место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог! Может быть, эта память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твёрдо-натвердо был убеждён, что как добро, так и зло помнить следует вечно: добро потому, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло потому, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас заплатить за зло непременно добром.

Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё следовало ему заплатить?

Когда-то, казалось, слишком неправдоподобно давно, жил и он в вечном городе Риме, занимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.

3

...Иванов Александр Андреевич (1806 — 1858) — живописец, ранние картины — «Аполлон, Гиацинт и Кипарис» (1831 — 1834), «Явление Христа Магдалине» (1834 — 1835), основное произведение — «Явление мессии народу» (1837 — 1857) — и этюды к нему относятся к высшим достижениям мировой живописи XIX в.; жил вместе с Гоголем в Риме, был дружен с ним.