Страница 147 из 149
Но пока ничего не шевелилось в душе, лишь несокрушимая память совала прежние тексты, от которых становилось больно и стыдно: как и раньше, не чувствовалось в них той зовущей неудержимо вперёд чистой пророческой силы, какая была необходима ему, чтобы заслышали, взяли свой одр и пошли. Одна эта сила творенья могла бы вернуть его к жизни.
К середине дня стал он чувствовать особенный голод и сильнейшую жажду, однако Семёна к себе не позвал, хлеб и воду у него не спросил, а в полном молчании боролся с жаждой и голодом, укрощая немилую слабость свою.
На третий день он не чувствовал ничего. Сознание сделалось немного светлее. Вновь в нём восстали сожжённые образы, но и на этот раз ни зерна истинной силы и пламени духа не прибавилось в них, лишь с новой ясностью проступили убийственные их недостатки.
Тогда он освободил себя от надежды на чудо и принялся методически себя умерщвлять, ломая неумолимое желание жить, предполагая, что жить оставалось недолго.
Однако к четвёртому дню наконец приметили все, прежде Семён, потом уже граф, что он совершенно отказался от еды и питья, исхудал и ослаб. Открытие переполошило весь дом и любезных друзей. Его принялись тормошить, чтобы непременно воротить к опостылевшей жизни, которая без высшего вдохновения была ему не нужна. Приехал быстрый и чёрный, как цыган, Хомяков.
Он не пошевелился, не поднял головы.
Хомяков заговорил, жестикулируя не только руками, но даже и телом, изящным, ловким, худым:
— Я знаю, ты сделал это, повинуясь глухому инстинкту неосмысленного тобой недовольства собой. Однако же человек не имеет законного права отступаться от требований современной науки. Утомлённый человек глаза может закрыть, забвение насильно наложить на себя, но последующий за этим забвением мир его с самим ж собой есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если человек сознал один раз раздвоение между наукой и жизнью, ему один остаётся исход — в самой науке, в своём творчестве, ибо жизнь сама себя проверить не может. Если ты рассмотришь логически происшедшее, ты убедишься, что оно было закономерным звеном твоей жизни и потому неизбежно должно завершиться новым подъёмом твоего творящего духа.
Николай Васильевич, не взглянув на Хомякова, чуть слышно спросил:
— Чему же посвятить мне теперь жизнь мою?
Хомяков завертелся, запрыгал на стуле, пригибаясь близко к нему:
— Ну, ты ведаешь сам, как трудно ответить на этот вопрос. Что делать в жизни? Кто за другого посмеет дать вполне определённый, твёрдый ответ? Пусть твоё ухо прислушается к голосу Бога, звучащему в сердце твоём, а ответ непременнейше будет, и во всяком сердце розно Бог творит, смотря по тому, на что Он создал каждого человека, так или иначе поставил его в таких или иных обстоятельствах и наложил на него тот или иной крест.
Давно ли Хомяков в беспрерывной печали своей по умершей жене забывал те же истины, которые напомнил ему, давно ли был близок к кощунству?
Он отрезал:
— Крест мой я знаю и несу его, как могу, а ты ведай свой и неси.
Хомяков пылко и вдохновенно заговорил о заповеданной необходимости жить, играя текстами житий и посланий, которые во множестве знал наизусть, но он остался к ним безучастен, и тогда Хомяков, уставив в грудь его указующий перст, отчеканил сурово:
— И сказал Господь: «Не убий», — ибо многие стремились тогда до срока попасть в небесное царствие, открытое им, предавши себя насильственной смерти из собственных рук. И с тех давних времён тяжкий грех самоубийства противен Ему как самый неискупимый, непрощаемый грех. Помнишь ли ты об этом, строптивец?
Он поглядел сухим немигающим взглядом:
— Когда-то надо же умереть. Теперь я готов и умру. А ты живи, когда хочешь.
Тогда, увидев, что он непреклонен и не слушает доводов их, они в один голос решились ему помешать. Граф надолго садился с ним рядом и твердил о мелких житейских делах, надеясь этим ничтожеством жизни отвлечь его от разверстой могилы, он же прикрикнул на графа:
— Что говоришь ты! Можно ли думать о дрязге, когда я к страшной минуте готов!
Он в самом деле был совершенно готов, ожидая, как решит его участь Господь. На его худобу стало страшно глядеть, однако, как ни убивал он в себе утробное желание жить, тело его не слабело и с удивительной ясностью работала полегчавшая голова, давая надежду на милость, ждущую его впереди.
Тогда забегали вокруг него ещё беспокойнее прежнего. К нему примчался растрёпанный Шевырев и встал перед ним на колени, держа в руке чашку с дымившимся бульоном, срывавшимся голосом умоляя его:
— Ну, выпей же, Николай! Ну, хоть два, хоть три, хоть четыре глотка! Ну, приди же в себя! Надобно к жизни вернуться! Это безумие! Что ты делаешь с нами? Твоя жизнь необходима потомству!
Он поглядел на него с сожалением, не находя, что бы мог отвечать. Он лишь отвернулся. Осерчавший Степан так и вскочил, со злостью крича:
— Упрямец! Упрямцем жил и упрямцем помрёшь!
Он стиснул зубы, но промолчал.
Степан выскочил вон, яростно захлопав дверьми.
После Степана к нему привели генерала.
Николай Васильевич встретил его отрешённым молчанием.
Капнист осторожно спросил:
— Верно, ты не узнаешь меня, Николаша?
Он ответил с лёгкой усмешкой:
— Как не узнать? Отец твой «Ябеду» сочинил, а ты губернатором на Москве.
Капнист с радостью подтвердил:
— Вот видишь! Вот видишь!
Он негромко добавил:
— Прошу, Иван Васильевич, тебя, не оставь вниманием моего духовного сына, что служит в канцелярии у тебя.
Капнист тревожно моргнул:
— Полно, полно тебе, Николаша...
Он же потребовал:
— Обещай!
После генерала к нему пригласили священника. Перед священником поставили полную миску душистого мытого чернослива. Священник по своей простоте прямо у него на глазах выбирал самые крупные, сочно блестевшие чёрные ягоды, застенчиво сплёвывал продолговатые косточки в розовый кулак, откладывал их в сторону и мерно бубнил:
— Покоритесь воле Господней, сын мой. Вкусите пищу, ибо всякая пища от Бога. Великий грех — ослушание...
Он именно ждал, когда Господь изъявил волю свою, однако обижать никого не хотел, покорно оставил кресло, присел на минутку к столу и нехотя пожевал ягоды две или три. Пустой желудок ответил на его послушание тягучей болью и тошнотой. Расширенные от муки глаза помертвели. Хотелось валяться по полу и кричать, но он удержался от крика, решив, что боль и тошнота посланы в прямое наказанье ему. На него в самом деле нахлынула ужасная слабость. Всё как в тумане поплыло перед глазами. Он едва дотащился до кресла, решив, что Господь наконец пошлёт к нему смерть. Сердце колыхалось чуть слышно, дыхание затруднилось, лицо посерело, воля к жизни почти угасла совсем.
К нему кинулись разузнать, что стряслось, чего бы хотелось ему.
На такие вопросы он попросту перестал отвечать.
Тогда в дом на Никитском бульваре призвали лучших московских врачей. Они не открыли в его организме ни малейших признаков патологических изменений, определив только крайнее истощение тела. Желудок был пуст совершенно. Сквозь тонкую, сухую, шершавую, однако не старчески дряблую, а молодую упругую чистую кожу легко прощупывались все позвонки.
Он стонал от прикосновений твёрдых решительных рук. Он вскрикивал от режущей боли. Он обречённо молил:
— Оставьте меня... не трогайте... оставьте ради Христа...
Их оторопь брала от этих молений. Они отступались, переставали давить и щупать его и подолгу совещались друг с другом, однако ни у одного из знаменитых московских врачей не находилось действенных средств против его несгибаемой воли.
Осмотры лишь надёргали болевшие нервы. Усталое сердце принялось стучать с перебоями. Он весь исхудал и иссох. Впавшие глаза потускнели. Лицо осунулось, став совсем небольшим, с кулачок. Щёки ввалились. Голос почти пропал. Распухший от жажды язык шевелился с трудом. Выражение сделалось неопределённым, необъяснимым.