Страница 5 из 116
Когда разразилась война Отечественная, четвёртый корпус, коим он командовал, в жестоком сражении при Островне, под Витебском, один сдерживал бешеный натиск Наполеоновых полчищ. «Что будем делать, ваше сиятельство?» — бросились к нему подчинённые. «Ничего не делать, — спокойно ответствовал генерал. — Будем стоять и умирать».
Корпус насмерть стоял при Бородине. А потом, когда война повернула вспять, начались кровопролитнейшие сражения на землях Европы. Шёл тогда 1813 год. Остерман-Толстой, до этого не раз раненный и контуженный, пролил свою кровь и за немецкий город Бауцен. Пуля повредила левое плечо.
Не знал тогда генерал, что вскоре под другим городом, Кульмом, уже не пуля, а целое ядро ударит его в ту же руку.
Две тяжелейшие операции. Но он ещё долго не порывал своей кровной связи с войсками, пока теперь, летом 18.22 года, не решился провести остаток своих дней за границею, в Женеве. Потому и решился предпринять сие путешествие в компании с сыном своей троюродной сестры, чтобы, доставив его в Мюнхен, далее самому двинуться в Швейцарию.
Немецкие земли после разгрома Наполеона формально теперь были объединены в так называемый Германский союз. Но входившие в него Пруссия, Австрия, Бавария, Саксония и другие как бы составные части всё же считались самостоятельными государствами. Их связывали, конечно, единый язык, правда разбитый на диалекты, и единая культура, также, впрочем, в разных землях отличавшаяся своими особенностями.
Эта общая культура, общий всё-таки национальный характер и являлись теми центростремительными силами, в которых немцы видели залог единой и могучей державы — Германии.
Сия мысль стала возможной, способной претвориться в действительность лишь благодаря победам русского оружия.
К началу Отечественной войны вся Европа лежала под пятою Наполеона Бонапарта. И лишь Россия ценою неимоверных жертв и лишений сломала хребет зарвавшемуся завоевателю. И также ценою немалой крови принесла освобождение Пруссии и другим государствам.
Минуло уже десять лет после начала той страшной войны. Будет ли Европа помнить о подвиге русского солдата, принёсшего ей избавление от постыдного рабства, и не станет ли она, как уже не раз бывало, недругом России?
А в тех же немецких землях, где проливали свою кровь русские герои, нет-нет да раздаются речи, исполненные полускрытой враждою к державе, что ради чужой свободы жертвовала своим благоденствием.
Вспомнил генерал семейный совет в московском доме Тютчевых и то, как начал свой разговор с кузиной о военном поприще для Фёдора. Что ж, дипломатическая карьера для него в германских краях — та же солдатская доля: стоять на страже и строгой охране государственных интересов России.
Вот сей разговор граф Остерман-Толстой и стремился теперь, по дороге в баварский город Мюнхен, неназойливо, а как бы промеж других дел вести со своим молодым спутником.
— Красиво? — отодвигал Александр Иванович шторки на окне и кивал на мелькавшие за окном кареты картины. — Слов нет, чисто, аккуратно всё. Не как, прости Господи, в иных наших местах. Но одно не след забывать: в сём нынешнем благополучии — и наша доля. Кто может поручиться, какая судьба могла постичь сии благословенные края, не положи мы, русские, конец Бонапартову тиранству. Мальцом ты был, когда увозили тебя из Москвы, в которую должны были вступить вражеские полчища.
Да, так и было — в ярославские края спешно тогда уезжала из Белокаменной тютчевская семья. Фёдору было девять лет. Но память сохранила картины всеобщей народной беды и их собственного семейного горя. Там, в ярославской земле, в то лихолетье остался в могиле и его меньшой братец.
— Древние говорили: чтобы жить в мире, надо помнить войну. У меня она вот, всегда в моей памяти, — повёл Александр Иванович безруким плечом. — Я о тех, кто идёт за нами следом. Теперь в ваших руках судьба и будущее России. Сбережёте её — останутся в истории ваши имена. Как, к слову сказать, сохранятся и наши.
Взгляд Фёдора был переменчив: то понимающе согласный, то вдруг углубляющийся в себя.
«Н-да, молодо-зелено, — всматриваясь в лицо племяша, отмечал про себя заслуженный генерал, — Разве я сам когда-то был другим? Мудрость, она приходит с годами. Стоит ли требовать от юнца, чтобы в точности следовал моим старческим рассуждениям? Однако главное всё же следует в душу его заронить. Сие — на будущее. Когда-нибудь в нём прорежется. Сквозь утехи и удовольствия молодой, кипучей жизни вдруг возникнет: смысл человеческого существования — любовь к отечеству и служение ему. Теперь же пред ним новая жизнь. Пусть окунётся в неё, пусть познает её до конца...»
Русский посланник в Мюнхене граф Воронцов-Дашков весьма любезно встретил вновь прибывшего молодого чиновника.
— Надеюсь, граф Александр Иванович вас предупредил, что должность, кою вы станете занимать, — сверхштатная. Впрочем, и дел у вас будет не так уж много. По крайней мере, на первых порах. Однако я постараюсь сделать так, чтобы ваше пребывание в миссии оказалось для вас полезным. Иначе говоря, чтобы вы не зря потеряли время, столь драгоценное в вашем возрасте.
3
В таком невероятном далеке оказался вдруг отчий дом, что иногда казалось: а была ли в самом деле в его жизни Москва? И если бы не частые письма, приходившие оттуда от маменьки и папеньки, наверное, однажды и не вспомнилось бы Феденьке, откуда он родом. Но такой вывод, несомненно, преувеличение.
Недели и месяцы, что прошли здесь, в немецком городе Мюнхене — прав был граф Остерман-Толстой, — и впрямь сделали из молодого сверхштатного чиновника русской миссии, хотя бы наружно, чистого европейца. Но внутри-то, внутри себя сохранил Фёдор Тютчев то, что одно и отличало русского человека от любого иноземца, — русский характер и русскую душу.
Меж тем если серьёзно говорить, то и здесь, в Мюнхене, даже в образе его жизни многое напоминало домашнее московское житьё. И хранителем его был Николай Афанасьевич Хлопов, старый гувернёр, или, как принято в дворянских семьях, дядька. Был он из вольноотпущенных, определён в услужение к молодому барину, когда тому было лет пять.
Фёдор очень привязался к своему воспитателю, только с ним и выходил на прогулки и даже вовлекал в свои детские игры, в которых Афанасьич охотно участвовал. Посему, отправляя сына за границу, маменька не могла поступить иначе, как только доверив его присмотру и заботам старого и всем сердцем преданного семье воспитателя.
В Мюнхене, когда они поселились в немецкой квартире, Афанасьич устроил в ней свой уголок на русский манер. Комнатку обвесил иконами, возжёг лампадку, и получилось ни дать ни взять как в каком-нибудь московском приходе Николы на Курьих Ножках или в Сапожках. И конечно, на столе почти в любое время суток пыхтящий, сияющий медными боками, пузатый самовар. По утрам оладьи с мёдом, к обеду кулебяки, селянки разные и всё такое прочее, принятое в российских хлебосольных домах.
А уж по воскресным дням Афанасьич с утра накрывал стол в предвкушении гостей из посольства. И Феденька оказывался в весёлой и непринуждённой компании соотечественников. А самому Афанасьичу доставляло удовольствие перекинуться словом-другим с соплеменниками. Не всё ж, прости Господи, лопотать на чужом, басурманском языке, который, кстати говоря, грамотный и любознательный Афанасьич, как все одарённые русские люди, осваивал с завидным прилежанием и отменными успехами.
Почти постоянным гостем тютчевского очага был секретарь русской миссии Крюденер. По фамилии и происхождению немец, Александр Сергеевич тем не менее сердцем был человеком русским. И он, в каком-то смысле также недавно оторванный от отчего петербургского дома, находил особое душевное удовольствие, когда оказывался среди не только русских людей, что были ведь и на службе в посольстве, но в первую очередь среди предметов русского быта.