Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 122



   — Отчего же? — Александра Николаевна обратила к старухе светлую улыбку. — Проект вместе с художником Пермагоровым Жуковский составлял. И художник достойный, из тех, кто в Зимнем отличился после пожара...

   — Пушкину, незабвенному, такой ли памятник приличествовал?

Прасковья Александровна незабвенному произнесла с такой горечью, будто намекала: да, для неё и её близких — незабвенный, а для вас — как?

Однако Наталья Николаевна не вскинула на эти слова голову, но, напротив, — слегка наклонила: кротко. Ничто, никакая суетная малость не могла её затронуть в сей миг, перед тем, как она подведёт детей своих к священной могиле. Чтоб подчеркнуть именно это состояние и решение, Наталья Николаевна несколько секунд просидела на старом канапе и вовсе потупившись, опустив роскошные плечи, надёжно скрытые простеньким домашним платьицем. Только рука её сжала руку Александры до боли, прося угомониться.

После этого Наталья Николаевна подняла наконец глаза.

Особая сила заключалась во взгляде из-под бархатных («Совершенно бархатных!» — подумала Прасковья Александровна) ресниц. И ещё подумала: это и есть гений чистой красоты. А он дурёху Керн вздумал величать, которая подолом перед кем только не мела.

...Позавтракав, сели в экипаж, поехали в Святые Горы.

Ехали к могиле Пушкина. То есть к самому концу той удивительной жизни, какую они четыре года назад склонны были считать обычной, отпущенной им не великой снисходительностью случая, не исключительной милостью провидения, но выпавшей просто, как выпадает любой жребий. И то сказать, долго ли будешь удивляться жизни, какой живёшь? Ну, может быть, первый год усердие Петербурга, восторгавшегося её красотой, Наталью Николаевну удивляло. И Александра Николаевна запросто, в качестве родственницы попавшая в дом к своему любимому поэту, весьма возможно, первое время вздрагивала: за что такое? По какой милости? А потом стало обыкновенно. И сегодня, и завтра, и послезавтра — будет.

...Итак, экипаж на мягких рессорах, то припадая, то пружиня, катил по просёлочной дороге; и птица трепетала над ним в вышине; и среди поспевающих трав, у ручья, вдруг мелькнуло голубое озеро незабудок, как бы ручей в него вливался. А лютики цвели своими наивно-ядовитыми жёлтыми цветами, как в калужских низинках. Жизнь продолжалась. Жизнь продолжалась — другая, из которой, как из некоего окошка, было видно — до чего же много они потеряли...

Дети были тихи, только Наташа думала, что они и вправду едут к отцу, и совершенно изводила душу, пытаясь узнать, какой он. Не какой он был — о чём и она и Александра с детьми говорили часто, — а: какой он?

Старшие, одёргивая её, потихоньку приказывали:

   — Не спрашивай маменьку, у неё головка болит.

   — У Ази — тоже? Тоже головка болит? И у папа?

   — Там нет папа, там только могилка, вот как эта травка, и больше — ничего. — Маша лепетала по-взрослому, пыталась объяснить то, чего сама не понимала.

   — Мы едем на травку?



...Там действительно была травка, густой заплётшийся дёрн, на аккуратном холмике, таком аккуратном попечением всё тех же тригорских соседок.

Наталья Николаевна сначала стала на колени, потом почти упала лбом в сплетённые пальцы, и всё глубже ей хотелось вдавиться в сырой податливый войлок дёрна. Запах у самых губ стоял острый, различимый, в две струи, в два говорящих голоса. Пахло отжившей прелью, корневой влагой и сильно — новыми ростками. Она говорила с Богом словами обыкновенных, с детства заученных и с детства же милых молитв. Но ещё поверх этих, всякому доступных, шли другие: всё её существо просило защиты. Защиты от всего, что было жестокого, коварного, грубо толкущегося, требующего денег и протекции, просто тяжёлого для её женского естества — вот что ей нужно было. Защита. Защищённость. Или иными, непроизнесёнными словами: посмотри на сирот и осени своей безграничной милостью, потому что не то что на детях, даже на мне нет никакой вины, кроме неразумности. И нет никого, кто помог бы мне поднять их, ты видишь, Господи...

И ещё, особенно горько, она плакала о той юной женщине, сидевшей на вытертой медвежьей шкуре, положив голову в колени мужу. Муж выбирал шпильки из её мягких волос и пальцами вытирал детские глупые её слёзы, а ей казалось: нет на свете ничего необратимого и ничего, что обрывается окончательно, бездной смерти, например. И пожалуй, ничего по-настоящему страшного не существовало для той молодой дурочки, кроме снов о маменькиных тяжёлых пощёчинах, кроме неумолимого приближения родов да нищенски злобного завывания вьюги у ворот. У неё была привычка всем телом жаться к мужу, легко и неразборчиво отдавая ему свои сомнения, обиды, тревоги, даже тайны — пусть разрешит, отгонит, выберет выход.

И не её вина, что муж давал ей волю...

Она перекатывала голову в ладонях с таким чувством, будто самое горькое горе её заключалось именно в том, что он давал ей волю. Её тащил вихрь, и не было вины, думала она, что вихрь этот оказался столь всесильным, вихрь бальных мазурок, преувеличенных комплиментов, ревности, долгов, царского, открытого всем на зависть внимания, любви этого конногвардейца, француза, танцора, ровесника, с которым ей было весело, легко и свободно, как ни с кем на свете... Теперешнего живого и наслаждающегося жизнью мужа старшей сестры, Катеньки. Когда ей остался только этот холмик. Да посмертное собрание сочинений, так и не раскупленное полностью, да Михайловское с его жёлтыми разводами на обветшалых стенах и потолках...

Прасковья Александровна возвращалась домой из Михайловского в самом унылом расположении духа. По дороге сравнивала свои зеленя с чужими; в одном месте, на южном скате пологого холма, свои поднялись особенно дружно, и Осипова улыбнулась, но скорее не обнадёживающим её хозяйственную душу всходам, а той привычной работе, какая, словно от толчка, началась в ней: завертелись колёсики, перемножая пуды на десятины, а полученное и на возможные рубли...

Работу эту она тут же остановила, совсем другое было сейчас на сердце. Она вспоминала Пушкина, что было естественно после утренней встречи. Но Пушкина она вспоминала и вчера, и каждый день недели. Сейчас же со слезами на глазах, правда не пролившимися, в третий раз (или в четвёртый?) прощалась с ним.

В первый — это в 1826 году, когда няня прибежала из Михайловского, запахивая наскоро наброшенный платок, крестясь и причитая: «Приехали казённые и увезли!» Очень скоро узналось: новый царь простил. И она поняла: кончилась та тригорская жизнь, которая, с какой стороны ни рассматривай, вращалась вокруг Пушкина. Отныне она снова просто помещица средней руки, с беспокойным норовом и целым выводком непристроенных дочерей.

Второй раз прощалась — когда стало известно: Пушкин действительно женится. Третий — когда Пушкина привезли в гробу.

А сегодня эти молодые женщины, сами, быть может, того не сознавая, показали ей, как мало, в сущности, места занимала жизнь её и её близких в судьбе поэта.

Сегодня эта судьба, воплотившись, стояла перед ней на высоких ногах, чуждая здешним местам и нравам, достаточно надменная (не со страху ли, впрочем?), старающаяся произвести хорошее впечатление и несчастливая при том...

При жизни поэта одна только Анна, старшая её дочь, была им несчастлива. Остальных он одаривал хоть чудным мгновением, хоть уверением, что сам обманываться рад их лаской, их расположением, — и этого потом хватало надолго...

Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там — развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.

...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.