Страница 159 из 160
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
— Иди к энтой матери… видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: — Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне своё лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
— А я тебя съем!
Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.
— Ты не серый волк, а я не красная шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
— Нет… съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, чёрненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шёпотом упрашивать Есенина и в чём-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:
— Ад-дьо-о!
И скрипнул челюстями.
— А всё-таки… съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
62
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович[65] читал стихи — Блока, Есенина. Из угла поблескивал чёрной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точёную морду.
— Джим… Джим… Хорош?
— Хорош!..
— Есениным воспет!
И Качалов прочёл стихотворение, посвящённое Джиму. А я после спросил:
— Что Есенин?… хорошо или худо?…
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.
Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтёрло. Одно слово — чистуха, чистоплюха.
— Будто не больно хорошо…
И Василий Иванович рассказал тёплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторонних.
— А где же сейчас Серёжа?… Глупо и гадко всё у нас получилось… не из-за чего и ни к чему…
До позднего часа просидели в малюсенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
— Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.
И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тёщей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушёл, не дождавшись. Велел передать:
— Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слёз намокла наволочка.
На другой день с утра — бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришёл Есенин.
63
Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублём. Засуматошенный вернулся домой.
Никритина открыла дверь:
— У нас Серёжа…
И встревоженно добавила:
— Принёс вино… пьёт…
Когда в последнее время говорили: «Есенин пьёт», слова звучали как стук костыля.
Я вошёл в комнату.
Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.
Мы крепко поцеловались.
— Тут Мартышон меня обижает…
Есенин хитро прихромнул губой:
— Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…
И налил в стаканчик непенящегося шампанского.
— Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с чёрной кашей…
— Ешь…
Есенин сдвинул брови.
— А я мало теперь ем… почти ничего не ем…
И залпом выпил стаканчик.
— Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…
Опять захитрили губы:
— У меня… горловая чахотка… значит, каюк!
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к тёплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевское солнце.
— Нет, умру.
«Умру» произносил твёрдо, решённо, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.
Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.
64
— К кому?
— К Есенину.
Дежурный врач выписывает мне пропуск.
Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, тёплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
— Серёжа, какое у тебя хорошее лицо… волосы даже снова запушились.
Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.
Я вспомнил последнюю встречу.
Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Жёлтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате, на стене, украинский ковёр с большими красными и жёлтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды и ещё зловещее расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А чёрные дыры зрачков — страшным, голым безумием.
Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая её мне, прохрипел на ухо:
— Вытри им носы!
— Серёжа, это ковёр… ковёр… а это цветы…
Чёрные дыры сверкнули ненавистью:
— А!.. трусишь!..
Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:
— Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…
Я взял салфетку и стал водить ею по ковру — вытирая красные и жёлтые рожи, сморкая бредовые носы.
Есенин хрипел.
У меня холодело сердце.
Многое утонет в памяти. Такое — никогда.
И вот: синенький глазок в потолке. Узкая кровать с серым одеяльцем. Тёплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот.
Есенин говорит:
— Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и ещё — не позволяют закрывать дверь… все боятся, что покончу самоубийством.
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мёд.
— Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на своих волосах.
Потом Есенин повёл в приёмный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.
— Смотри, картина Врубеля… он тоже был здесь…
Есенин улыбнулся:
— Только ты не думай — это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству.
Он подвёл к окну:
— Вон то здание!
Сквозь белую снежную листву декабрьского парка весело смотрели освещённые стёкла гостеприимного помещичьего дома.
65
Василий Иванович Качалов (1875—1948) - ведущий актер труппы Станиславского, один из первых Народных артистов СССР (1936).