Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 79



и даже в окна не показывали носа.

Потом дознались, что один из них

держал другого на воде и хлебе,

нещадно понося его при этом.

Когда монахиня-сиделка

выломала дверь,

они казались кучами навоза.

В больнице оба прожили с неделю.

Они лежали на соседних койках,

разделены всего лишь табуретом,

в лицо друг другу так же не смотрели,

но до конца не разжимали рук.

Рассказы

ШКАФ

Я решил во что бы то ни стало порыться в отцовском шкафу. Дождался, когда он уйдет из дома, и украдкой проник в его спальню. Прикрыл окно и зажег свет. В печурке, возле окна, гудел огонь, и в воздухе неприятно пахло паленым. Деревенский, прошлого века шкаф стоял у стены рядом с кроватью. Когда я смотрел вверх на его черные резные завитушки, мной овладевал непонятный страх, словно я имел дело с каким-то дьявольским существом. Я внимательно оглядел широкую и извилистую замочную скважину, потом начал ковыряться в ней изогнутой железной проволокой, но сдвинуть засов мне не удавалось. От волнения, а также от того, что я ощущал, как бежит время, а я не могу осуществить свою затею, меня бросило в пот. Я выдвинул ящик комода, нашел там два старых ключа и попытался ими отпереть замок. Ключ, который я слишком глубоко вогнал внутрь, вдруг накрепко застрял в замочной скважине. Я попробовал вынуть его, но все было напрасно. С минуты на минуту отец должен был вернуться, и я решил силой выдернуть ключ. Я уперся в шкаф ногой и что было мочи рванул дверцу на себя. При пятом отчаянном рывке шкаф внезапно отворился, и на пол вывалилась куча мелких вещей, которые рассыпались по всей комнате. К моему величайшему изумлению, это были пустые спичечные коробки, огарки свечей, шпильки для волос, старые пуговицы и еще целая пропасть бесполезных предметов. Я копался в этом хламе и вдруг услышал, как за спиной скрипнула дверь: пришел отец. Я вскочил и сердито закричал:

— И не совестно вам в ваши годы подбирать на улице всякий мусор?! — И вне себя от стыда, бросился вон из комнаты.

В ту минуту я не испытывал ни малейшей жалости к отцу. А ведь он стал копить эти бесполезные вещи, чтобы хоть чем-то заняться.

Отец не рассердился на меня, что я залез в его шкаф. Он повел себя так, будто ничего не случилось, и не сказал мне ни слова. Шкаф он освободил от барахла, разложив его маленькими кучками возле печек, словно хотел показать, что его коллекция имела только практическую цель: она служила для того, чтобы каждое утро было легче растапливать печь.



Однако день или два спустя у отца случился тяжелейший сердечный приступ, и доктор сказал, что нет никакой надежды спасти его. Мы с матерью день и ночь сидели возле него и покорно исполняли все, что он жестами просил нас сделать; дышал он с большим трудом, и, чтобы облегчить его страдания, мы обмахивали ему лицо веером.

Временами складывая веер, чтобы передохнуть, я наклонялся над ним и шептал, что он просто замечательно придумал собирать пустые спичечные коробки, ржавые шпильки и огарки свечей. Но он, казалось, не слышал меня. Глаза блуждали по комнате с одного предмета на другой, словно его помутившийся взгляд уже не мог их разглядеть. Однажды утром отец вдруг пожаловался, что простыня давит ему на грудь, будто свинцовая. Сперва я приподнимал простыню и держал ее на весу, но, видя, что его и это раздражает, спустил ее до самых ступней: теперь отец лежал полностью раскрытый, на нем были надеты толстая лечебная фуфайка и фланелевые кальсоны.

Не помню, в то ли утро, скорее всего, именно в то самое, поведение отца очень меня поразило; я даже вспомнил одного незначительного персонажа из «Волшебной горы» Томаса Манна. И я невольно стал наблюдать за отцом — за тем, как он пьет воду маленькими глотками или принимает таблетки от одышки.

Постепенно у меня накопился богатый запас любопытных наблюдений, и я подумал, что было бы интересно написать рассказ о моем отце — мелком провинциальном предпринимателе, человеке, испытавшем в жизни и взлеты, и падения, а на старости лет собирающем пустые коробки. Я начал чувствовать себя зрителем, сторонним наблюдателем всех его поступков, и в такие минуты мое отчаяние по поводу его безнадежного состояния ослабевало, почти совсем улетучивалось. Временами я пытался предугадать его желания и все время ждал, что он вот-вот что-нибудь выкинет. Я испытывал его, задавал вопросы, ожидая услышать трогательные, высокопарные фразы. Как-то раз около полуночи, отец заговорил со мной о древесных жучках: он недоумевал, как это им удается переварить все то дерево, которое они пожирают.

— Они не пьют? — спросил он меня.

Я стал обсуждать с ним эту проблему — такой наивный разговор почти на пороге смерти казался мне необычайно интересным. Я даже раздобыл маленький блокнот, куда тайком заносил самые важные наблюдения. Я не упускал случая заглянуть к отцу даже глубокой ночью, в краткие часы его сна. Он медленно и тяжело дышал, из полуоткрытых губ вырывался легкий, протяжный свист.

В свое оправдание могу лишь сказать, что много раз я с ужасом осознавал, насколько нелепо и гадко мое поведение, однако я чувствовал, что все это происходит почти помимо моей воли, словно я страдаю неисправимым пороком. Я совершенно утратил истинный вкус к жизни, все, казалось, служило мне лишь материалом для будущего рассказа, романа или сценария.

Впрочем, такое со мной случалось и прежде: скажем, тогда, в Риме, отношения с Марией были испорчены из-за этой моей страсти. Я заставлял ее бывать со мной в домах, где она чувствовала себя неловко, а сам наслаждался, наблюдая ее наивные и подчас смешные манеры. Именно из этих пристальных наблюдений родился мой, пожалуй, самый лучший рассказ.

Теперь я задавался вопросом: что, если и другие люди ведут себя подобным же образом; я думал об отце, который, не замечая всей трагедии войны, гонялся за прибылью от своих спекулятивных махинаций, о матери, посвятившей всю жизнь церкви, вспоминал своих друзей и все больше убеждался, что большая часть людей смотрит на мир сквозь призму своих деловых расчетов или с чисто познавательной точки зрения.

Я часто придвигал кровать отца к окну, чтобы он мог взглянуть вниз на долину реки. В море густого тумана были погружены тополя, прибрежная галька, силуэты возчиков. То и дело в тумане проносились грузовики с зажженными фарами. Теперь грузовиков стало больше, чем лошадей.

— Вот и лошадям приходит конец, — сказал я однажды отцу.

— И деревянным колесам, — отозвался он.

Мы стали перечислять массу вещей, которые отмирали, и я подумал, что всякий раз, когда умирает человек, он уносит вместе с собой и свой мир. Так, с отцом вымирали тягловые лошади, деревянные колеса, айва, которую клали дозревать на шкаф, особая манера разговаривать, смеяться, шутить; и почти неуловимо менялся облик людей. К примеру, у отца были большие уши, а из них торчали кустистые пучки волос, — уши, созданные для оперной музыки. Теперь уши у людей совсем другие. Все эти размышления, конечно, были абсурдны, но кое-что в них верно.

— Ее звали Эрнестина, — сказал отец, с трудом опускаясь на подушки.

— Кого?

— Кобылу, которая была у меня в молодости… Я колол лед на реке и возил его в Римини для больниц…

— Когда же это было?..

— Еще до той войны.

Я что-то буркнул в ответ. Я понимал, что перед отцом сейчас проходят дни его детства: когда на столе были только хлеб и оливковое масло, когда казалось, что аэропланы сделаны из папиросной бумаги, а отъезд в Америку означал прощание навеки.