Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 246



А когда в детскую приносили разобранную родительскую кровать из их комнаты, значит вечером туда внесут столы от соседей и там соберутся гости.

Будет шумно и гамно, все будут громко говорить, а пенсионер Морозов рассказывать, что в молодости он за семнадцать вёрст грёб вёслами в лодке на свидание, кто-то скажет, что значит того стоило и все будут хохотать и танцевать под пластинки на проигрывателе, потом опять разнобойно говорить, а мама запоёт про огни на улицах Саратова и веки её осоловело наползут на глаза.

Мне станет стыдно, я заберусь к ней на колени и скажу: «Мама, не надо больше петь, не пей!», а она засмеётся и скажет, что уже не пьёт, отодвинет стаканчик и будет петь дальше.

Потом гости будут долго расходиться, уносить столы, а меня отправят в детскую, где Сашка уже спит, а Наташка нет.

На кухне будет позвякивать посуда, которую моют бабушка с мамой, а потом в нашей комнате ненадолго включат свет, чтобы забрать кровать родителей…

Ещё мама ходила на самодеятельность в Дом офицеров.

Я знал, что это далеко, потому что пару раз родители брали меня туда в кино, на зависть Сашке с Наташкой.

Но один раз в киножурнале «Новости дня», который показывают перед каждым фильмом, меня напугали кадры про фашистские концлагеря, где бульдозеры уминали рвы полные людских трупов.

Мама велела мне зажмуриться и потом меня уже не брали в кино.

Зато папа взял меня на концерт маминой самодеятельности.

Там пели под баян и что-то долго рассказывали и зал хлопал, а я всё ждал и не мог дождаться когда же будет мама.

И наконец, когда на сцену вышли танцевать много тёть в одинаковых длинных юбках и дяденьки в сапогах, папа сказал: «Ну, вот и твоя мамочка!», а я никак не мог разглядеть где же она, пока папа ещё раз не показал, и тогда я уже смотрел только на неё, чтобы не потерять.

Если б не такое пристальное внимание, то может я и пропустил бы тот самый момент, что на долгие годы, зашёл в меня как заноза, которую никак не вытащить, а просто надо не бередить и не надавливать то место, где она застряла.

Под конец танца, когда все тётеньки кружились на сцене их юбки тоже вертелись, вздымаясь до колен, но только у моей мамы она вдруг всплеснулась и на миг мелькнули её ноги до самых трусиков.

Мне стало нестерпимо стыдно. До самого окончания концерта я смотрел уже только в пол между рядами стульев, а по дороге домой ни с кем не хотел разговаривать и не отвечал с чего это я такой надутый.

( … в те недостижимо далёкие времена я ещё не знал …)

Зачем вообще эти концерты, если у нас в комнате есть коричневая блестящая коробочка радио на стене, с белым регулятором громкости, который надо покрутить и поднять звук до упора и созвать всех в доме, когда выступает Аркадий Райкин, чтоб вместе смеяться, а потом опять сделать потише, пока идёт концерт для виолончели с оркестром или какой-то дяденька говорит какая это радостная новость, что революция на Кубе победила и он от радости выполнил две нормы за смену назло реваншистам и Аденауэру?

А вот праздник Первомай совсем не домашний.

До него приходилось долго идти по дороге уводящей от углового дома всё дальше и дальше вниз.

Но он мне тоже нравился, потому что туда шло ещё так много народа – и взрослых, и детей – и люди весело окликали друг друга, а в руках несли воздушные шарики, тонкие веточки с примотанными к ним листиками из зелёной папиросной бумаги; или красные полотнища с белыми буквами между парой шестов, а ещё портреты всяких дяденек: и лысых, и не очень – на обструганных палках.

У меня, как почти у всех детей, был красный прямоугольный флажок на тонкой, как карандаш, только чуть подлиннее, палочке.

Жёлтый кружок в клеточку изображал на флажке земной шар, над которым застыл в полёте жёлтый голубь, а ещё выше жёлтопечатные буквы слагались в: «миру – мир!»

Конечно, читать я тогда ещё не умел, но флажки эти оставались неизменными и долгие годы спустя.

Потом впереди слышалась музыка, мы шли к ней и проходили мимо музыкантов с блестящими трубами и мимо высокого красного балкона, где стояли люди в фуражках, но у этого балкона почему-то совсем не было дома…

После какого-то из Первомаев меня потянуло к искусству; захотелось нарисовать праздник.

Бабушка дала мне лист бумаги в клеточку и карандаш.

В центре листа я нарисовал большой шарик на ниточке. Выглядело неплохо – празднично, но захотелось больше; захотелось, чтоб праздник был во всём мире, поэтому сбоку от шарика я нарисовал забор, за которым уже не наши, а немцы и другие враги из киножурнала в Доме офицеров.



Ну, ладно, немцы, пусть и у вас будет праздник!

И я пририсовал ещё один шарик на ниточке идущей из-за забора.

А чтобы шарики не перепутались, и для понятности кто где празднует, на вражьем шарике я нарисовал крест, полюбовался своим художеством и побежал показать его для начала бабушке.

Она не сразу разобралась что к чему, пришлось объяснять рисунок. Но когда я дошёл до места, что пусть и у немцев будет праздник – жалко, что ли? – она меня строго отругала и сказала, что из-за моих крестов папу арестуют и увезут «чёрным воронком»; этого, что ли я хочу?

Мне жалко было папу и страшно остаться без него, я расплакался и смял злосчастный рисунок, а потом побежал в ванную и сунул его за чугунную дверцу титана, где зажигали огонь, когда грелась вода для купания…

Самое трудное по утрам – покидать свою постель.

Кажется, всё бы отдал, только б позволили полежать ещё минуточку, или две и не кричали, что пора в садик.

А в одно из утр подушка настолько податливо лежала под головой и матрас, постеленный на раскладушке, стал до того точным слепком моего тела, что оторваться от них и от тепла, скопившегося за ночь под одеялом, было чем-то немыслимым и непосильным, покуда вдруг не пришло пугающе неоспоримое осознание – если сейчас не оторвусь от этой втягивающей дремотной неги, то никогда уже не приду в садик и вообще никуда, потому что это будет смерть во сне.

Я вылез в холод комнаты и начал одеваться…

По воскресеньям можно было поваляться, но никогда больше постель не принимала настолько усладительную форму.

В одно из воскресений я проснулся в комнате один и услышал смех и визги Сашки с Наташкой откуда-то извне.

Наспех натянув одежду, я выскочил в коридор.

На кухне одна только бабка позвякивает крышками кастрюль, а шум идёт из комнаты родителей.

Я вбежал туда в разгар веселья: мои брат с сестрой и мама хохотали вовсю над белым бесформенным комом, стоящим в углу на голенастых ногах.

Конечно, это папа!

Покрылся толстым родительским одеялом в белом пододеяльнике и теперь неуклюже топочется там у шкафа.

Но вдруг эти ноги начали совместно скакать, всколыхивая свисающие белые складки этого жутковато ногастого кома, отрезая маму и нас троих, вцепившихся в её халат, от выхода в коридор.

Как мы хохотали! И ещё судорожнее цеплялись за маму.

Потом кто-то из нас перешёл на плач и мама сказала: «Да это же папа, глупенький!»

Но Саша не унимался (а может Наташа, но не я, хотя и мой смех всё больше скатывался к истерике) и она сказала: «Ну, хватит, Коля!»

И одеяло распрямилось, открыв смеющегося папу в трусах и майке, и мы все начали утешать Сашку, недоверчиво пробующего засмеяться сквозь слёзы.

( … смех и страх неразъёмны и нет ничего страшней непонятного …)

А в другое утро я прибрёл в комнату родителей зарёванно признаться, что опять уписялся ночью.

Они уже одевались и папа сказал: «Тоже мне – парень!», а мама велела снять трусики и залезть в их кровать.

Она достала мне с полки в шкафу сухие и вышла на кухню вслед за папой.