Страница 3 из 5
Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. "Вот тогда они увидят, - думал я обо всех своих родственниках, - вот тогда они поймут", - и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. "Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит", - говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А еще, когда рассветет, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмерзнут, и их - эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы все-таки были на этом свете, - прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней еще упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает ее по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребенка. Помню, как у нее при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное - ти-и! Клавиша сделала все что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши - ценишь ее последнее усилие. А еще у нее, у Майи, подрагивали кончики ресниц пушистые кисточки.
Помню свое возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и еще что-то подобное так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, - и я уже как о свершившемся подумал о том, что я - умный, красивый, с выразительным лицом - никогда не буду иметь ребенка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я - у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков - медленно выговаривая слова, попросил ее попытаться еще раз.
И мы попытались еще много-много раз, и все это довольно тяжелая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю - ведь бросают же мужья своих жен. Бросить, развестись, сойтись с другой - уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, - эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, - и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек - серебристых, звонких паутинок: по ним передается боль. Убери боль - станет не хватать боли. Странное ощущение.
- Ну, а все-таки - спрашивал я ее тогда, - возьмем мы ребенка, а что если ты родишь?
- Значит, будет два ребенка, - сказала она тихо, твердо, глядя в сторону, и я понял, что это уже все, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и ее захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать: "Да-да-да, пусть их будет двое".
А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженек, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. "Ну-ка, пройдитесь, - вспоминают о нем наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: - Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить".
В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаешь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь.
Там нам рассказали о документах - их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы: соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе, - с удивительной легкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня, - мы очутились в доме ребенка, где заведующая - знакомая наших знакомых - показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: "Это моя мамочка за мной пришла!", - что всем у них сделалось дурно, и заведующая еще долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но ее лицо все время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся не "Вы знаете, вы знаете..." - она все рассказывала о том, что даже грудные понимают все - улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто будет их забирать, - они все понимают и сразу же их отмечают.