Страница 85 из 92
Тут опять не избежать отступления.
Якобсон не был пушкинистом. Сфера его литературоведческих интересов ограничивалась двадцатым веком. Но любовь к Пушкину — та самая лакмусовая бумажка, по которой безошибочно узнаешь российского интеллигента, — была у него в крови.
Все пушкинское знал превосходно. Читал его всю жизнь, говорил, что никогда не надоедает. Однажды я пожаловался, что не могу разгадать цензурную загадку в стихотворении «П. Б. Мансурову».
Павел Мансуров, приятель Пушкина еще с лицейских времен, офицер конноегерского полка, был влюблен в воспитанницу школы благородных девиц Крылову. Строгие нравы этого заведения препятствовали интимной близости, и Пушкин утешает приятеля:
— Толя, — говорю, — не могу найти выброшенного цензурой слова. Что раздвинет? Тут какое-то ритмическое прокрустово ложе. Мое скудное воображение бессильно.
— Ты не там ищешь, — засмеялся Якобсон. — Не что, а чем. Цензура выбросила невиннейшее слово «пальчиком», потому что оно придавало концовке стихотворного послания совсем уж неприличный смысл.
Наши литературные разговоры часто шли по пушкинской орбите.
Меня же тогда интересовали сложные отношения Пушкина с Мицкевичем. Я даже написал довольно обширную работу на эту тему, затерявшуюся в кутерьме и неустроенности последующей моей жизни. А жаль, потому что запечатлелся в ней отголосок тогдашних наших бесед. После стольких лет я могу лишь весьма отдалено восстановить их содержание и тональность: дружба двух великих славянских поэтов — сказочка, придуманная советскими литературоведами.
Пушкин ставил Мицкевича как поэта выше себя, восхищался его импровизаторским даром. Импровизатор не творит, а растворяется в неземной силе, говорящей его устами, что воспринималось Пушкиным как высшая и чистейшая форма поэзии.
Но к 1828 году, на который выпадает их основное общение, Пушкин еще не распрощался с безумствами своей юности, цеплялся за нее — уходящую. Его тяготила нравственная безупречность Мицкевича, его мрачная духовная мощь. В польском поэте было что-то от пророка, а пророки мрачны, ибо души их улавливают из будущего тревожные импульсы.
Импровизатору в «Египетских ночах» Пушкин придал черты Мицкевича — и какой же он там неприятный. К тому же Мицкевич, всецело поглощенный национальной идеей, отличался особой цельностью, основанной на единой внутренней системе виденья. Пушкину подобная цельность была чужда. В его светлом даровании, настежь распахнутом перед многоголосием мира, нет ничего пророческого. И если Мицкевич — воплощение эпичности, то Пушкин — гармонии. Сфера первого — мысль. Сфера второго — чувство.
Чувство и сблизило поэтов. Оба увлеклись польской красавицей Каролиной Собаньской — женщиной с «огненными глазами». Друзья называли ее «демоном». Друг Пушкина Соболевский говорил, что была в ней какая-то странная томительная истома, превращавшая мысль о возможности обладания этой женщиной почти в наваждение. Собаньская не упустила случая увенчать список своих побед именами двух великих поэтов. Оба обессмертили ее своими стихами. Оба чувствовали в ней какую-то тайну, которую им не суждено было разгадать.
Тайна раскрылась после революции, когда стали доступными для исследователей архивы царской охранки. Выяснилось, что Собаньская была штатным агентом Бенкендорфа и снабжала Третье отделение доносами на своих ближайших друзей, в том числе и на Пушкина с Мицкевичем.
Общение славянских поэтов шло в двух плоскостях: поэтической — Пушкин даже перевел несколько стихотворений Мицкевича, и чувственной — страсть обоих к «демону».
В 1829 году Мицкевича выпустили из позолоченной петербургской клетки, и он уехал за границу. Потом грянуло польское восстание, жестоко подавленное. Пушкин, вообразивший на какое-то время, что поэт обязан быть «рупором народным», лягнул падшую Польшу в двух стихотворениях: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Для Мицкевича не прошло незамеченным это глумление над его отчизной, что и отразилось в стихотворном послании «К русским друзьям».
Мицкевич прямо имени Пушкина не упоминает, но тот имел все основания отнести на свой счет хотя бы вот эти две строчки: «А может, кто триумф жестокости монаршей / В холопском рвении восславить ныне тщится?»
Никто и не тщился, кроме Пушкина…
Общение Пушкина с Мицкевичем перешло в дальнейшем в сферу политическую, хоть и выражалось поэтическими средствами.
Концовка стихотворения Мицкевича исключала возможность прямого ответа, и Пушкин отвечает ему косвенно, в «Медном всаднике», где полемизирует с оценкой исторических перспектив России, содержащейся в «Дзядах».
Нравственная позиция Мицкевича была неуязвима. Пушкин это понимал. Но упрек Мицкевича сидел в нем, как заноза, от которой следовало избавиться. Это произошло лишь в 1834 году, когда Пушкин создал стихотворный набросок «Он между нами жил», завершающийся так: «— Но теперь / Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной, / Он напояет. — Издали до нас / Доходит голос злобного поэта, / Знакомый голос! Боже! Освяти / В нем сердце правдою твоей и миром / И возврати ему».
— Как жаль, что стихотворение осталось незаконченным, — сказал я. — Что «возврати»? Что имел в виду Пушкин? Тут — обрыв.
— Оно закончено, — возразил Толя. — Пушкин просто не хотел повторять то, что уже написал в «Борисе Годунове»: «Да ниспошлет Господь любовь и мир / Его душе страдающей и бурной». Пушкин, конечно же, понимал правоту Мицкевича и, упрекая его, на самом деле упрекал себя. Ведь это он, в «угоду черни буйной», «ядом напоял» свои антипольские стихи. Ты знаешь мое отношение к Пушкину, но в их споре я целиком на стороне Мицкевича. Да и Пушкин, по сути, был на его стороне — быть может, сам того не сознавая.
«Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» — далеко не лучшие пушкинские творения. А вот «К русским друзьям» — шедевр европейской лирики. И я обязательно переведу Мицкевича, как только получу от тебя подстрочник. Не оставлять же в хрестоматиях перевод Левика.
Перевод, о котором упоминает Якобсон, действительно считался хрестоматийным в Советском Союзе, хоть Левику и не удалось воспроизвести ритмическую поступь и интонационную динамику оригинала. Местами он даже умудрился исказить ход мысли автора. У Мицкевича сказано: «…klatwa ludom, со swoje morduja proroki…». (Дословно: «…проклятье народам, убивающим своих пророков»). А Левик переводит: «проклятье палачам твоим, пророк народный», не только упрощая, но и искажая Мицкевича. Перевод же Якобсона — не слепок с оригинала, а живое воспроизведение, пусть и не воссоздающее в мельчайших деталях каждую подробность подлинника, зато обладающее теми же качествами.
Завершив работу над переводом Мицкевича, Якобсон еще успел отправить его в Москву Лидии Корнеевне, мнение которой ценил чрезвычайно. Оценка Л. К. его обрадовала, хотя ее критических замечаний — не принял и продолжал считать строфы о Рылееве и Бестужеве своей творческой находкой.
Чуковская писала: «Итак, о Мицкевиче: прочла Ваш перевод. Он замечателен богатством словаря академического и переводческого; такие словесные находки, как „погост“, „череда“, и „срам орденов“ (браво!), „вещают пир“. Да и кроме словесного богатства — поступь стиха передает величие, грозность. Но и недостатки представляются мне существенными. Две ударные строфы — о Рылееве и Бестужеве — не ударны, не убедительны, потому что синтаксически сбивчивы. „Рылеев, ты?“ Найдено очень сердечно, интимно, а дальше — „она (шея) взята позорною пенькою“ — сбивчиво, и вся строфа искусственна. То же и Бестужев. Даже до смысла я добралась не сразу, запутавшись в руке и кисти, тут синтаксис нарушен, то есть дыхание… Перевод Левика ремесленная мертвечина, механическая. Вы его кладете на обе лопатки. Рядом с Вашим он похож на подстрочник».