Страница 48 из 54
А самое большое из степных озер — Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш — степное море.
К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу — и трава, и железо — все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище.
Все еще спали — только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка — солдатская, фронтовая — и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы.
Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних — со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны.
Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру.
— Вода холодная? — учтиво спросил Митья прораба.
Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком.
Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги.
Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения.
Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.
— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.
Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.
…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.
И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.
— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.
А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего «Москвича», и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь.
Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень — ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика.
Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык.
— Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, — убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол.
Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб.
— Давай отчаливай, — торопил Валера. — Ложись на курс, капитан поперечного плавания!
— Вот пущу тебя повдоль! — лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: — Слышь, в клубе вчера танцы были… Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали… Шефы!
Валера только сплюнул в ответ.
Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира — Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему:
— Вы из каких будете?
— Семиреченский казак! — не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал:
— Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю.
— А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, — вступился Валера и потянул Митью от старика. — Да не заводись ты с ним…