Страница 40 из 54
— Кет! — огрызнулась на меня старуха. Она гнала меня прочь бранным словом, каким гонят собак.
Из-за её спины, из черной пустоты дома выглянула девочка с лицом, исполосованным грязными слезами. Она меня узнала и отвернулась.
— Сами посылаете ребенка торговать! — разозлилась я. — Сами посылаете, хотя запрещено, а теперь разоряетесь! Вы во всем виноваты, а не она вовсе!
Старуха схватила кетмень, прислоненный к двери, — кусок отточенного железа на длинной деревянной рукоятке — и замахнулась на меня. В ответ на её угрозу я перепрыгнула через дувал и двинулась навстречу старухе.
— Ты уходи от нее! — говорила я девочке. — Ты в детдом уходи. Она тебя эксплуатирует. Она тебя до тюрьмы доведет. Но ты её не бойся. Мы тебя в обиду не дадим.
Тут девочка кинулась между мной и старухой, угрожавшей кетменем.
— Неправда! Зачем плохо говоришь?.. Зачем обижаешь апай? Кто нас кормит? Апай всех кормит…
— Ты пойми! — горячилась я. — Чему она тебя учит! Она тебя спекулировать учит!
— Неправда! — Девочка, всхлипывая, гладила темными ладошками морщинистые щеки старухи, упрашивала, успокаивала её, бормоча какие-то ласковые слова.
Старуха кинула кетмень, уселась на порог, из дому, осмелев, повылазили малыши.
— Эх, ты!.. — Я махнула рукой и полезла через дувал обратно на улицу.
Будь на моём месте Лилька, она бы этого так не оставила. Она бы растолковала девочке насчет прибавочной стоимости, она бы раскрыла маленькой спекулянтке всю неприглядную правду и доказала бы, какое её ждет ужасное будущее, если она в десять лет промышляет такими противозаконными делами.
А я малодушно ушла. Мне очень жалко стало обеих — и девочку, и отвратительную старуху. Лилька мне объясняла потом, как поступают в таких случаях умные люди, — надо пойти в горсовет, в горком и совершенно официально проверить, кому принадлежит глинобитный дом, кто такая эта старуха и откуда у неё столько детишек. Я обещала, что непременно поступлю по-умному, но день за днем откладывала это дело, а девочка по-прежнему каждое утро торговала семечками на углу под старым тополем.
Но однажды утром я не увидела её на привычном месте. И на другое утро тоже. И старуха не сидела там вместо неё. Я решила сходить их проведать. Во дворе стояла арба, доверху груженная тугими полосатыми мешками. Какие-то чужие люди взваливали на плечи тяжелые мешки и скрывались с ними в распахнутой настежь низкой двери. А где же старуха? Где девочка с семечками и другие ребятишки? Новые жильцы недружелюбно отвечали мне: «Не знаем». Внутрь дома — поглядеть, как там, — они меня не пустили. Таскали свои полосатые мешки, а я стояла за ветхим дувалом и покрикивала:
— Скажите, пожалуйста, куда они уехали! Какой у них новый адрес? Здесь бабушка жила! И дети! Где они теперь?
Новые жильцы вообще перестали мне отвечать, они делали вид, что не понимают, о чем я спрашиваю, не знают русского языка.
— Апай кайда? — кричала я, и опять мне не отвечали, только отмахивались, как от назойливой мухи.
Они вообще оказались очень осторожными и скрытными, эти новые жильцы низкого саманного домишки с вмазанными в глину стеклами вместо окон. Сразу, как переехали, они слепили себе новый дувал — толстенный и высоченный, выше самого дома, — и теперь к ним во двор нельзя было ни залезть, ни даже заглянуть. Семечками они не торговали. Какие-то люди подъезжали сюда по ночам и стучали в стекла, что-то привозили и увозили. Что-то там было нечисто, и уже не хотелось ходить и спрашивать, не пишут ли чего прежние хозяева. А под конец войны сюда нагрянула милиция, и вся улица узнала, что в саманном доме жили скупщики краденого, целая шайка.
Сорванная с петель дверь покачнулась под ногами, и я шагнула через порог в темноту дома. Свет еле пробивался сквозь куски немытых стекол; и, когда глаза мои привыкли, я увидела глиняный пол и кучу тряпья в углу, провисший потолок, небеленые стены с вылепленными в них нишами — в одной стояла керосиновая лампа без стекла, в другой — какие-то склянки. Возле самой двери чернели развалины печки, кто-то уже успел унести чугунные конфорки, решетку поддувала — больше ничего ценного в доме не было. Я поворошила ботинком прокопченные кирпичи, будто надеялась что-то под ними найти. Когда-то, давным-давно, здесь жарились семечки, потрескивали на сковороде и чадили, а потом девочка шла с ними на угол — с калеными, ещё горячими; маленький стакан — пять рублей, большой — десять. И на каждые шестнадцать проданных стаканов она имела один стакан чистой прибыли плюс даровой обогрев жилья, вот этого дома с дверью прямо на улицу… Жутковато мне стало там, и я пустилась бежать без оглядки.
Наступили совсем другие времена, и семечек мы больше не грызли. Все уезжали на запад или собирались в отъезд. Лилька уже писала мне из Полтавы. Гавриил Сергеевич уехал в Минск, там он тоже стал деканом факультета журналистики. Сын его вернулся с войны и поступил в Московский институт международных отношений — так что у нашего Гавриила Сергеевича всё шло очень хорошо. И наш университет, покинутый столичными знаменитостями, привыкал обходиться своими силами. В драмтеатре играли уже не москвичи Завадского, а местная труппа. Жизнь менялась быстро, и всё реже вспоминался мне наш дружный курс, и наш добрый декан, и Лилька, и Яшка Кравчук, и та пестрая цыганка, что всем нам щедро нагадала дальнюю дорогу к родному дому, и педантичный историк, и девочка, у которой я по утрам покупала каленые семечки…
Ещё несколько лет прошло, я уже заведовала в газете отделом промышленности. Была премьера в драмтеатре. Я, конечно, пошла. В антракте я почувствовала на себе чей-то взгляд. На меня пристально смотрела незнакомая молодая женщина, глаза у неё были темные, глубокие, и в них вдруг вспыхнула радость — она меня определенно узнала, а я, если бы не брови, сросшиеся на переносице, ни за что бы не вспомнила, кто она.
Когда женщина поняла, что я её вспомнила, она беличьим ловким движением показала, как наполняет семечками стакан и досыпает его, чтобы был с верхом. Мы обе закивали головами и заулыбались друг другу, а её спутник, тоже молодой и очень славный, наклонился к ней с удивленным вопросом, и она, смеясь, стала быстро-быстро ему что-то рассказывать. О чем? О том, как стояла с семечками на углу под старым тополем?
Я с тех пор часто замечала, сколько веселого может человек вынести — как ребенка из горящего дома — из самых черных дней своей жизни.
У входа в зал мы встретились.
— Вам нравится сегодняшний спектакль? — спросила она.
— Да, — ответила я, — занятная пьеса…
Больше мы ничего не сказали друг другу, как и прежде. И я от встречи с ней будто пошла дальше, давней дорогой в университет — туда, где молодость моя и глупость, где наш добрый декан, и авторитетная Лилька, и двадцатая промерзшая аудитория, и оттепель посреди зимы, и назойливая цыганка, нагадавшая всем нам и королей червонных, и всякого другого цыганского счастья.
С легким сердцем я вспомнила Лилькины логические предсказания насчет печального будущего девочки с семечками. Всё было так убедительно, а не сбылось. Из цыганского гадания тоже не всё исполнилось, но вряд ли кто на неё остался в обиде.
Сын Бурнашова
— Ты здорово переменился, — пробурчал Володька, когда они с Николаем сошлись вечером на кухне, недружелюбные и настороженные.
— Всё течет, всё изменяется… И нельзя дважды окунуться в ту же реку. Чьё изречение?
— Не знаю! — поморщился Володька, хотя, может быть, и знал, чьи это слова. Даже наверняка знал, но счел ниже своего достоинства отвечать на детские вопросы.
У Николая снова, как в день приезда, заколотилось в висках — до того Володька походил на отца. Всё в нем становилось отцовским — и во взгляде, в жестах проступали отцовские бурнашовские повадки. Будто он даже намеренно, по-актерски, старался изображать Георгия Степановича Бурнашова.