Страница 5 из 6
Это был прокурор — чистенький, несколько смущенный господинчик, начальник тюрьмы и еще какие-то люди. Прокурор положил свои пальцы в желтых лайковых перчатках на заржавленный переплет решетки и из коридора спросил:
— Заявлений прокурорскому надзору не имеется?..
— Нет, — ответил Василий.
— Может быть, написать письмо хотите или книг?... Вам дадут.
— Спасибо, — отказался Василий, — мне не скучно.
Люди ушли.
Дальним отростком подвала отползло то крыло, в котором сидел он. Главный же коридор был занят тюремными ткацкими мастерскими. И с утра там хлопали и стучали станки, и по чутким сводам, вместе с гулом людских голосов, вливался шум этот в камеру. Василий был очень этим доволен. Сейчас опять подошел к решетке и принялся за жандарма:
— Холодно, дядя. Знобит меня что-то. Да и у тебя, гляди-ка, нос совсем синий стал? Ты как хочешь, сиди, а я полежу! Теплее...
Лег на матрац, повернулся к стене и накрылся с головой одеялом. Тогда достал из рукава свою чайную ложечку и начал точить ее об асфальт. Крепко придавливал пальцами и водил осторожно, одним движением кисти, чтобы не шевельнуть одеяла. Слюнявил асфальт, чтобы легче точилось, и пробовал пальцем. От работы в неудобном положении затекала рука и болела в локте, но он вспоминал, что скоро обед, что время идет, и боль в локте затихала, и снова механически, как железная, двигалась рука. А когда рукоятка ложечки с одной стороны заострилась ланцетом, он прорезал ею матрац и засунул глубоко в траву свое оружие.
Полежал отдыхая, поглядел из дырочки одеяла на жандарма.
Тот сидел в скучливой позе, опершись на шашку, и был на границе дремы. Вдохновленный успехом, Василий достал припасенный гвоздь и попробовал его острие. И так как гвоздь оказался тупым, то он начал точить и его, роя в асфальте глубокие бороздки.
Кончил как раз к обеду, когда гвоздь был очищен от ржавчины и кололся, как шило...
К большинству кошмары приходят во сне, для Мокрушина же кошмаром сделалось пробуждение. И, открыв глаза и увидев свет, он сейчас же попробовал вновь заснуть и уткнулся лицом в подушку. Но вернуться в сонное небытие было так же трудно, как склеить без знака разбитое зеркало.
Подчиняясь окрику надзирателя, приказавшего встать на поверку, Мокрушин поднялся с лохматой, отросшей за время сидения бородой, в которой запуталась спичка. Но обуться в коты, заправив, как надо, портянки, уже не мог — так прыгали самовольно и не слушались руки. Эта нервная дрожь стала подкатываться под сердце так, что сразу обвисало все тело, и был случай, когда, блуждая по камере, он внезапно сам для себя на ровном полу упал, как мешок, загремел кандалами и переполошил надзирателей.
Он вылил разведенный яд, ополоснул кружку и, чтобы заглушить миндальный запах отравы, нарочно выкурил две цигарки.
А когда, внезапно щелкнув, распахнулась дверь и в ней появился надзиратель со щеткой, то отпрыгнул в угол, перекосился, как испуганный ребенок, и рот открыл, чтобы закричать беспамятно.
Надзиратель замахал на него руками:
— Что ты, идол, сдурел! Щетки не видел?! — И, меняя тон на притворную ласковость, с которой обхаживают неспокойных или пугливых животных, мягко говорил:
— Камеру убрать надо. Как вчера ты убирал... Чего испугался?
Когда разошелся столбняк испуга, Мокрушин опомнился, но щетку взял недоверчиво, не сразу, издали, опасаясь подойти к надзирателю слишком близко.
Такая простая и привычная операция, как метение пола, превратилась в трудное дело. Щетка толкалась в стену и вертелась в ослабевших пальцах, ноги путались в кандалах, и нетерпеливое лицо надзирателя порождало лишнюю торопливость, еще более путавшую движения.
И еще: хотелось мести долго, долго, без конца мести и чтобы дверь была все время открыта и в ней стоял человек, пусть и страшный и сердитый — это ничего! Только время чтобы, текучее серое страшилище, не переползло бы через эту уборку, за которой последует кипяток, а потом обед, а за ним вечерняя поверка и дальше, дальше вплотную к одиннадцати ночным часам... Но надзиратель вырвал щетку, плюнул и гулко захлопнул дверь.
Мокрушин сел на матрац, и глаза пришлись против стенки, там, где смыкалась она с асфальтовым полом. Тогда протолкалась мысль, на минуту осветившая сознание.
Где-то видел он крысу. Обыкновенную крысу, которая бежала вдоль такой же стены, спасаясь от преследовавших ее людей, и через каждые два-три шага тыкалась острой мордочкой, отыскивая нору. Это было бегство, и он, Мокрушин, должен бежать, ничего не дожидаясь! Поддерживая цепи, озираясь на дверь, крался он вдоль стены, глазами и пальцем ощупывая малейшие трещинки в штукатурке.
Совсем забыл, что когда-то, а было это не неделю назад, а бесконечные тысячи лет, когда он был Мокрушиным настоящим, славным вором Мокрушиным, который опутывал следователей и сыщиков, что еще в те времена, и не одним им, а вместе с товарищами, были перебраны и изучены все возможности к бегству, и от всех пришлось отказаться — так крепка и сторожка оказалась проклятая тюрьма!
Это начало вспоминаться. С трудом и мукой вспоминаться и вспомнилось ясно и до конца, когда блуждающим взглядом остановился он перед тенью оконной решетки, серевшей сквозь стекла в цветах мороза. Тогда сверху, с головы, словно падать и падать стала черная занавеска, сделалось очень холодно, и нижняя челюсть защелкала лающими, отрывистыми щелчками...
— Мокрушин Никита! Мокрушин!
Никита открыл глаза и не сразу понял.
Потом прояснило, и видно отворенную форточку в двери и жирное, залепившее лицо ее лицо старшего надзирателя Иванова. Да его красные губы и отдувающуюся щеку.
— Ты оглох, что ли, чорт, — кричит Иванов, — на свиданье к тебе маруха пришла, собирайся!..
Вскочил, встряхнулся, словно оделся на твердый стержень.
— Свиданье?..
— Ну, да. Может, не хочешь... Желаешь? Тогда собирайся живей!
— Я сейчас... сейчас... портянки, вот, заверну...
Дверь отворена нараспашку, и стоит у порога толстопузый, добродушного вида Иванов и чего-то надзирателю о дежурстве объясняет.
Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.
Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:
— Я шапку забыл...
— Ну бери, — отвечает спокойно Иванов.
Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек — это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов — возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.
Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.
Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.
Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!
И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.
Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...
Навстречу тому, что закрутит, оглушит, осветит и вылечит к жизни правдивым словом, затерявшимся в канцелярии.
Манька пришла, значит добилась, значит все хорошо, и в потоке пятнадцатиминутного разговора он схватил только самое главное для себя — жить, жить! А потом, остальное, — это будет пляс ее глаз и сверху, и снизу, и со всех сторон...
Ключ хрустит и не отпирает, и почему рука Иванова бестолково вертит им, дергаясь и необычно злясь?!
Вздрогнул, настораживаясь, но дверь распахнулась, не давая подумать, на прогулочный дворик, в мороз и свежесть.
И он перешагнул под легким напором ладони сзади, в плечо.
Бывшая клумба, могилка цветов, и иссохшие астры под снежными колпаками. Серый впереди забор и знакомая калитка, путь и к свиданью, и... к контору.