Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 38

Короче говоря, все мы обладали некоторыми знаниями помимо тех, что приобретали в школьных классах и аудиториях университета. Мы трудолюбиво зубрили латынь и порой вставляли латинские слова либо фразы в глупые шутки, когда валяли дурака, как всякие недоросли, а те, кто занимался юриспруденцией, заучивали наизусть формулы римского права и канонического права, так что, разбуди кого-нибудь среди ночи, он мог без запинки изложить сложности usu fructus или перечислить привилегии, которыми обладает nasciturus.

Однако в наших забавах и спорах чаще, чем латынь, звучал простонародный белорусский, на который мы переходили без труда. На нем же мы рассказывали друг другу смешные и неприличные истории, героями которых обычно были говорящие животные, медведи, лисы, а чаще всего зайцы и бобры. Использование этого языка позволило нам внести некий вклад в терминологию гуманитарных наук, обреченный, из-за перебора событий в той части Европы, на забвение, отчего логики (поскольку речь идет об этой дисциплине) так никогда и не узнают, сколь усердных имели адептов в нашем скромном городе. Вспоминая об этом, я в полной мере сознаю, что я — единственный человек на земле, который еще это помнит и вдобавок не стыдится рассказывать о таких мелочах из нашей не слишком возвышенной юности.

Нас тогда учили логике, и мы хором повторяли названия модусов силлогизмов: bar-ba-ra, ce-la-rent. Еще нам вдалбливали знания о логических ошибках, весьма полезные, поскольку в наших философских и политических диспутах они помогали победить противника, который вынужден был смиренно отступить, если в его рассуждениях находили ошибку, например, предательское petitio principi, или „предвосхищение основания“, требующее возвращения к началу. Случилось так, что когда один из диспутов закончился именно таким образом, кто-то увидел в замеченной ошибке сходство с белорусской сказкой о цапле, проглотившей змею. Смотрит цапля, а змея у нее сзади вылазит. Заглатывает ее еще раз — то же самое. Рассердилась цапля и заткнула отверстие клювом. „А тяпер циркулируй!“ — говорит. Так из нашей латыни и белорусского фольклора мы слепили название, куда более красочное, чем petitio principi. Звучало оно: „cirkumzhopio in capl’a“. И могло бы сохраниться в веках, если бы не то, что учебные заведения и люди не вечны, а студенты, наверное, скоро и знать не будут, как выглядит цапля или змея».

Чур-чура

Система официального языка в той стране была малопонятна для иностранцев, они только поражались, что люди способны жить и даже сохранять хорошее настроение под таким сильным прессом обязательной фразеологии. Припомнив детские игры в нашем дворе, я догадался, в чем дело. Мы бегали друг за другом, дрались, но всегда знали, что стоит произнести волшебное слово, и ты окажешься вне игры, станешь «неприкосновенным». Слово это у нас звучало как «чур-чура».

Речи, доклады, газетные статьи и научные работы в той стране, написанные суконным языком, состоящие из обязательных избитых фраз, были невыносимы своим однообразием. Тем сильнее выделялись на их фоне выступления немногих — живые, яркие, не уступавшие по мысли тому, что можно прочесть и услышать в свободных странах. В чем крылся секрет? Эти немногие знали слово, которое, будучи произнесено, выводило их из игры, и любые запреты переставали действовать. Разумеется, слово хранилось в тайне, и только посвященные знали, что оно прозвучало. В повседневном обиходе, однако, оно было известно многим, что позволяло жить и мыслить нормально.

Наследование приобретенных черт

Писать о сомнениях, посещающих лиц духовного звания, не принято, ибо служители культа — люди особые. Этот ксендз — назовем его Станиславом — тоже считал, что не имеет права рассказывать о себе, поскольку от него ждут иного. Но он ясно сознавал, что существует одновременно в двух ипостасях, одна из которых бессловесна, а другая пользуется исключительно словами и понятиями, приемлемыми с точки зрения католической догматики.





То, что он молча таил в себе, можно кратко определить как страх. Он даже иногда думал, что ему, родившемуся после войны, родители передали ужас своего времени, закодированный в крови; это могло означать, что мы наследуем не только генную структуру, но и все потрясения, пережитые предками в радости и горе. Страна с чудовищно жестокой историей ввергала людей в так называемые пограничные ситуации, и память о страшных событиях годами тлела под коркой повседневности. Страх перед миром казался Станиславу истинной причиной, побудившей его стать ксендзом. Он много размышлял о поколении своих родителей и пришел к выводу, что все эти люди сломлены — если не больны душевно — и, хуже того, не желают себе в этом признаться. Если человек — раб, унижаемый, получающий пощечины, ненавидящий, но бессильный, на нем остается вечная отметина. Охота за рабами в Африке и рабство повторились на Европейском континенте, только по отношению к белым, причем одним белым рабам приходилось смотреть, как убивают других, их соседей, тоже белых, и заступиться за них было нельзя — это грозило смертью. Ксендз Станислав не знал и не пытался узнать, что чувствовали его родители, когда вынуждены были отводить глаза, чтобы не видеть, как истребляют евреев, и признаваться в душе, что страх за собственную жизнь сильнее, чем сочувствие или даже простая порядочность. Они тогда каждое воскресенье ходили в костел и как-то ухитрялись примирять одно с другим. Может быть, молили Господа Бога опрощении?

Ксендз Станислав считал себя сыном людей, униженных и растоптанных полицейским государством, созданным во имя национальной, а затем классовой утопии. Учась в семинарии, он заинтересовался историей первых веков Церкви, когда христианство, несомненно, было религией рабов. Людей, которых при малейшей попытке бунта языческий Рим распинал на крестах, поставленных вдоль дорог, чтобы зрелище их агонии свидетельствовало о непобедимой мощи империи.

Страх ксендза Станислава рисовал ему картины страданий, которых не может отвратить никакой человеческий протест, никакая мольба. Небеса не отвечали на жалобы избиваемых розгами крепостных крестьян, на стоны распинаемых рабов и молитвы узников лагерей смерти двадцатого века. Если Бог сотворил мир, подчиняющийся слепому закону силы, значит, Он был нравственным чудовищем и верить в Него нельзя.

Станислав уверовал в Бога только потому, что Он отдал на муки своего единственного Сына, иначе говоря, самого себя, и своими человеческими устами прошептал в смертный час слова величайшего сомнения. Полное отсутствие логики в христианстве было единственно возможной логикой веры. Однако Станислав никому не говорил о своей странной для ксендза навязчивой идее: он не мог согласиться с легкомысленным, по его мнению, использованием креста. Это орудие пыток верующие проносили по своим храмам как символ Спасения, не видя на нем тела, извивающегося в муках, — словно христианин обязан быть лишенным воображения. Превращение распятия в абстрактный символ помогало вывести за пределы реальности тело на виселице или в газовой камере — лишь бы не признавать, что религия распятого Бога есть религия космической боли.

Заноза

Год за годом он думал о том, чего избежал, и одной этой мысли было достаточно, чтобы ощутить счастье. Ведь когда он нелегально пересекал границу, его, например, могла постичь участь его соученика по гимназии имени короля Сигизмунда Августа, просидевшего в лагерях шестнадцать лет. Воистину днем и ночью, непрестанно, мысли о страданиях виленских друзей в лагерях и шахтах Воркуты были лейтмотивом его долгой жизни, хотя те, кто составлял его биографию, не подозревали об этом. Мысленно он отождествлял себя с узниками полярной ночи и потому испытывал восторженную благодарность за каждый восход солнца и каждый кусок хлеба. Однако этим же объяснялось щемящее чувство обиды на так называемый Запад, сидевшее в нем занозой. Он не мог простить живущих в западном мире людей, причем не только интеллектуалов, предпочитавших искать абсолютную тиранию где угодно, лишь бы подальше от них, но и всех обитателей западных стран, общей чертой которых было нежелание осознать правду.