Страница 16 из 100
У них было два мира в семье: мир мамы и мир отца. И мир Меркурия Слепоты, примыкающий к миру отца. И мир Колечки, примыкающий к миру маминому. В каком взаимодействии эти миры?
Тогда слепа была. Сейчас солнце слепит, цветы земляники слепят.
Разные миры соприкасались в поворотные моменты истории, жизни — искрили, укреплялись или гибли.
Колечка буквально обрушился на них после полугодового отсутствия. В густой пиратской иссиня-чёрной бороде, тощий.
— Вот он я. С самолёта. Со съёмок. Виктория. Победа. Оля, дети, виктория! Такого фильма не рождал никто никогда. Не будет Кирилл после возвращения врастать в наше время. Не может Кирилл вернуться. Потому что важна правда. В характере дело. Убили его. Забили — за строптивость, за честность. Не стерпели его личности. Мой фильм — правда. Готовьтесь плакать, смеяться, мучиться, жалеть. Подойдёте к правде, как к краю пропасти, вылезете, наконец, из рабов! — Колечка говорил, точно бежал. Без остановок. Вместо человеческих сил подключив мотор. — Я думал, сгорю, не сгорел. — Внезапно он прервал себя: — Хочу мыться, есть и спать. Встретимся на просмотре.
На просмотре зал был переполнен. Кроме знакомых, хорошо известных Марье по домашним застольям, собралось много людей, не имеющих отношения к Колечке и его работе, знакомые знакомых и высокие начальники, от которых зависела судьба фильма и его создателя.
На просмотре Колечка был чисто выбрит, неулыбчив, тих, выходной костюм болтался на нём, как на вешалке, но глаза блестели новорождённым счастьем — чистые, синие, говорящие. И Марья, глядя в них, слышала его голос: «Виктория. Победа. Такого со мной ещё не было. Готовьтесь плакать, смеяться, мучиться, жалеть, вылезать из рабов».
И эти слова в точности подтвердились. Пронзительно белы, искрятся под холодным солнцем снега. Ветер сшибает с ног людей, животных, несёт вместе со снегом, разрушая времянки. Северная страна, зажатая со всех сторон горами, отгороженная от мира, со своими жестокими законами, с людьми-рабами и с карателями-пастухами, пасущими рабов. Всё, что пережито на Кольском. Но — в легенде и в сказке. Вечная ночь. И северное сияние. Фоном — голос, произносящий лозунги, требующий повиновения, признания в шпионаже, измене. Голос судей — фоном пыткам, мукам, труду, разрушающему здоровье, нищете. И — тихий плач ребёнка, или бесконечная песня, или музыка. По лицу Кирилла течёт кровь, тает жизнь. Ребёнок, кудрявый, похожий на маленького Ваню, сидит у ног Кирилла на снегу — посреди бесконечного мёртвого пространства, из снега лепит людей, потому что никого, кроме него, не осталось.
Это была жестокая сказка, первая на Марьиной памяти с дурным концом, и размывались, туманились границы яви и вымысла. Марья плакала, и что-то в ней рушилось, корёжилось: ускользала вера в счастливый конец и сказок и жизни, пробирали до костей страх и щемящее чувство жалости.
После фильма — глухое молчание, будто в зале — ни одного человека. Не сразу вспыхнул свет. В нём, ярком, надёжном, прозрачны лица, красны глаза. Словно на Голгофу вместе с Кириллом всходили и все те, кто находился в зале.
А потом мама с папой устроили Колечке пир. Под вкусную закусь, икру и белорыбицу, под чавканье и хлюпанье полились похвалы. Колечка не ел, был трезв и собран, сидел строгий. И вдруг встал, обрывая елей и патоку.
— Я пытался привести вас к правде, а вы опять врёте — нашли для меня лишь ходульные слова. — Голос глух, шально бьётся на виске жилка, вилки и рюмки замерли в воздухе. — Что, других слов не знаете? Что, других чувств, кроме равнодушия, не испытываете? Зачем искусство? Обнажить боль. Вызвать боль в других. — Колечка улыбается. — Может, и в самом деле забрезжило, может, и впрямь дадут пожить в правде и в достоинстве? Может, и впрямь Машке с Ванькой… достанется жить людьми?
Гости начали есть. И папа. И дядя Меркурий. Чуть слышно постукивали вилки, ножи о тарелки. Мама испуганно смотрела на Колечку.
— Теперь я не боюсь, ничего и никого не боюсь. Нет больше страха. — Колечка был светел, на измождённом лице — ярки пятна щёк. — Не сомневайтесь, картина века! Так вот и зарубите себе на носу, живём мы ради людей, потому что жизнь для себя не имеет смысла. — Он вдруг увидел: все едят. По одному перебрал удивлённым взглядом каждое лицо, особенно долго смотрел на папу и дядю Меркурия. И залпом выпил рюмку водки.
Никогда после первой не пьянел. А тут захмелел сразу.
— Жрёте?! Жрите! И ты, Мотька, жрёшь? Не успеешь набить брюхо? Зачем это я… перед вами метал бисер?! Ты, Мотька, врёшь с экрана и даже рожу не прикроешь ладошкой, когда врёшь!
— Колечка, ты поешь, — сказала мама. — Поешь. Расслабься. Ты устал, перенапрягся, поешь, прошу. — И с горечью: — А Мотю не задирай.
Как сейчас Марья понимает, мама хотела договорить — «бесполезно», а получилось, только подлила масла в огонь.
— И это говоришь мне ты? Прозрачная душа. У тебя к вранью аллергия. Как терпишь его ложь? И тебе на всю жизнь голову заморочил — талант, страдалец! Ты же… — Оборвал себя, сказал хрипло: — Оль, иди за меня. Я не так красив, как твой герой-любовник, не так красноречив, не так блистателен, но я буду жить для тебя. И врать никому не буду.
Мама потянула Колечку за руку из-за стола, попросила:
— Ты бы, Коля, пошёл спать. Ты очень устал.
Но Колечка спать не хотел, он рвался в бой.
— Не хочешь за меня, не ходи. Только пробудись, наконец, Оленька, слепота не доводит до добра. Ты всю свою жизнь проспала. Во что, в кого ты верила? В этих вот идейных правителей? Посмотри, я им — душу, а они — жрут! А ведь правитель — для народа. И тот, что Кирюху убил, — слуга народа, так? Мой слуга, так? Значит, о себе позабудь, думай о народе, обо мне! А он сколько душ загубил?! А сколько лет в землю носом меня тыкал — раб, знай своё место! Я хочу с моим слугой на равных, имею право! Сегодня я свободен! От правителей и страха. Пусти-ите меня к моему народу! Я много чего выскажу ему прямо в пьяный лоб! Не убий. Не трусь. Не лижи. Не холуйствуй. Не терпи. Не лги. Требуй права… Ты — правитель, но ты тоже только человек. И я человек. А ты хотел в боги. Э-э, Бог-то не человек, в портках не ходит, не мучается поносом, когда пережрёт, не захлёбывается соплями. Эка, в боги попёр! И давай — полосовать людей, и давай — судить, кому жить, кому помирать.
Остановить Колечку смог дядя Меркурий.
— На, выпей, — сказал мягко, точно больному, и протянул Колечке полный стакан. — Да так, чтобы в лёжку! Всё равно не перешибёшь. Да — трусы, да — рабы, да — холуи, да — лжецы, а ты попробуй проживи по-честному. Эх, Николай, жалко мне тебя! — Подлинная боль в голосе Слепоты. — Ты ведь богатырь-однодневка! Поднялся и должен упасть. Или ты, или слишком, слишком многие… Наконец-то устраивается жизнь, а ты… Покричал, а теперь — баиньки, выпей-ка, так-то станет хорошо, славно.
Всем стало вдруг не по себе, а Колечка ошарашенно смотрел на Меркурия, моргал, будто ему в глаза кинули песок. И дёрнулся, обмяк, сжался, стал меньше, в бессилии и покорности выплеснул в себя содержимое стакана.
— Не пей, Коля! — очнулась мама и — Меркурию, заикаясь, растерянно: — Ты… спаиваешь… Зачем? Потому что он талантливее?!
А Меркурий неожиданно для всех помягчел, сбросил со своих плеч важную ношу власти, стал нахваливать Хрущёва, поигрывать новыми словами — «перспективы какие!», «масштабы какие!», «смел, круто берёт!» — и тут же кинул своим подчинённым кости: «открываются новые возможности», «для всех теперь будут и темы, и роли», «новое идёт маршем — улучшается жизнь». Подошёл к одному, к другому, что-то пообещал. У мамы из рук буквально вырвал блюдо с цыплятами, поставил на стол, склонился к ней:
— Оль, вспомни фильм. Тряхнём стариной, а? Плюнь на Мотькин запрет. У меня есть роль, специально для тебя. Наконец начнёшь жить. — Он говорил тихо, чуть не в самое мамино ухо, а отец услышал. Насупился, пригнулся к столу, зло тычет вилкой в шампиньоны и ни одного не может подхватить. Слепота же обо всём позабыл, Лицо незнакомо — живое.