Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6



Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.

— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.

Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.

…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.

И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.

— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.

А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего «Москвича», и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь.

Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень — ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика.

Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык.

— Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, — убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол.

Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб.

— Давай отчаливай, — торопил Валера. — Ложись на курс, капитан поперечного плавания!

— Вот пущу тебя повдоль! — лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: — Слышь, в клубе вчера танцы были… Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали… Шефы!

Валера только сплюнул в ответ.

Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира — Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему:

— Вы из каких будете?



— Семиреченский казак! — не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал:

— Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю.

— А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, — вступился Валера и потянул Митью от старика. — Да не заводись ты с ним…

— О нет! — с пафосом произнес Митья. — Я ему сейчас все объясню. — Он отступил от старика, заложил руку за борт ватника. — Вот слушай… — И Митья хрипловатым тенором запел:

— «И раздул свой фитиль догорелый», — дребезжащим голосом подхватил старик паромщик.

Никто из нас не знал слов этой очень, видно, старой казачьей песни, сбереженной Иваном Вострецовым как нетленная частица родной земли, а они, Митья и паромщик, истово допели ее до конца, стоя друг против друга и в лад качая головами.

— Ах, ты… — изумлялся прораб.

Валера уже причалил паром, одна за другой съехали машины, а старик все не отпускал Митью.

— Значит, из Вострецовых, — напрягал он свою поизносившуюся память. — А слух был, что кончились Вострецовы. Вот и верь слуху…

— Ты бы, парень, вывел нас из камышей, — сказал прораб Валере. — Как бы не завязла эта блоха в солонцах, — кивнул он на нашего «Москвича».

— Дело, — согласился Валера.

— Тогда ты первым поезжай, — распорядился прораб, — за тобой пойдет блоха, а мы ее прикроем с тыла…

Так мы и поехали. А дороги, прокатанные у Алаколя, похожи на лабиринт — из тех, что печатаются на последних страницах журналов для любителей головоломок. Но любители бродят по лабиринту и залезают в тупики легким кончиком карандаша, а тут едешь-едешь по следу шин и вдруг оказываешься в тупике… Выезжаешь из него, проклиная того олуха, по следу которого ехал, но сам ты, между прочим, тоже кому-то подсунул свеженькие отпечатки своих шин, кого-то заманил на неверную дорогу…

Если бы не Валера, не проскочить бы нам так быстро эти несколько десятков километров. Мы гнались исправно за пыльным хвостом его грузовика, а у топких мест он поджидал, пока наш «Москвич» выберется из соленой жижи, и газик к этому времени нагонял нас и насмешливо гудел: «Не робей, блоха!»

Камыши кончились, открылась степь, как всегда поражая своей открытостью, широтой, простором… Осенний воздух был чист и прозрачен, поэтому еще издалека мы увидели пересекающую наш путь ровную насыпь железной дороги, и домик у переезда, и открытый полосатый шлагбаум. Все это было видно так далеко, что мы еще довольно долго добирались до переезда, огибая болотца, заросшие голубой осокой, и заросли каких-то кустарников, но за все это время ни один поезд не простучал по насыпи. А когда мы миновали шлагбаум и въехали на насыпь, то увидели, что рельсы будто кто покрасил в ярчайшую оранжевую краску, и между рельсами, между новенькими шпалами пробивается молодая травка.