Страница 12 из 37
В тинистых недрах речного кладбища цветок с лицом человека все продолжал улыбаться.
Тогда Наркисс поднялся — и, сложив руки, устремив глаза на призрачное видение, в экстазе, фараон шагнул с последней ступени лестницы сфинксов и ступил в болото.
Туша зарезанного быка, гнившая на ступени, подалась на секунду под его обнаженной ногой, струйка розовой крови брызнула на тину, развернулась потревоженная во сне змее. На поверхности воды, залитые голубым светом поцелуев великой богини, сияли во мраке белоснежные арумы и перламутровые кувшинки.
На другой день, при первых лучах зари, жрецы Осириса нашли юного фараона мертвым, погруженным в тину, среди трупов и гнили, накапливавшейся веками. Наркисс стоял в тине, задохнувшись от гнилостных испарений болота, погруженный до шеи в клоаку, но голова его возвышалась над зловещими цветами, распустившимися вокруг него, как корона. И, как прелестный цветок, его бескровное и нарумяненное лицо, юное лицо, с увенчанным эмалью и бирюзою челом, устремлялось вверх из тины, и на этом мертвом челе, распластав крылья, спали ночные бабочки.
Изида признала Изиду, Изида призвала к себе кровь Изиды.
Так умер в светлую июньскую ночь Наркисс, внук великой богини и властитель египетского царства.
Илад
Пусть будут ложью твои сказки,
— Мечтаний прелесть их переживет.
Уже несколько часов шел он по пыльной дороге; камни царапали и ранили его нежные ноги. Он бежал из дворца, как во сне. Спеша за негритянкой, открывшей ему двери, он радостно спускался по темным лестницам, спиралью извивавшимся в влажной громаде скалы, и не обратил внимания на тяжелые браслеты, которые теперь впивались в его щиколотки. Охваченный радостным ощущением свободы, он побежал вперед по широкому, безмолвному и унылому полю, замершему в удушливом зное августовского дня; но теперь, при виде этой залитой солнцем пустынной равнины, среди однообразной и тусклой дремоты оливковых рощ и необъятных полей с побуревшими колосьями, свобода эта пугала его.
Сначала он бежал, приподняв свою синевато-фиолетовую одежду с длинной золотой бахромой, ударявшей его по ногам. Потом чело его побледнело, губы пересохли, и он медленно брел по равнине. Филигранные браслеты на ногах звенели и с каждым шагом глубже впивались в тело; пот крупными каплями струился по его щекам, ткань широкой туники прилипла к влажным плечам, а длинные черные волосы, с которых упала диадема, запылились и спадали на его глаза, в первый раз омраченные страданием.
Куда он шел? Он сам не знал, так как никогда, с самого раннего детства, не выходил из высоких зал дворца, выложенных мозаикой и освежаемых фонтанами ароматной воды. Он покидал их только иногда по вечерам, когда, под охраной двух чернокожих евнухов, выходил на террасу и, опершись на балюстраду, среди богов с ястребиными головами, долго смотрел, как за Сиренаикскими горами садилось солнце.
И здесь, однажды вечером, любуясь в сумерки траурной пышностью упадающего за горизонт солнца, он в первый раз услышал чудесный голос, зазвучавший в его душе. Небо зеленело голубоватым отливом бирюзы, солнце давно уже скрылось за высокой фиолетовой стеной гор, а их освещенные хребты еще блестели в розовой тени, такой же розовой, как его нарумяненные ступни, и голос заговорил о неведомых странах и о дремучих лесах, о студеных ключах в сумраке больших рощ, звенящих от песен и смеха. Тогда мальчика охватило отчаяние от того, что он живет взаперти под расписными сводами царского замка, и безумное желание увидеть вновь эту далекую страну. Он вспомнил, что знал ее в иные времена, и полюбил слушать таинственный голос.
Перед ним вставали леса, зеленая прохлада, сквозь которую, играя по листьям, пробираются яркие лучи; большие голубые цветы, подобные тем, что иногда приносили истомленные гонцы и чьи душистые чашечки, орошаемые днем и ночью, медленно увядали в вазах; эти голубые цветы гирляндами колыхались в воздухе, обвивая огромные деревья в певучей и ароматной тени высоких говорливых камышей, в таинственной сени лесов, населенных птицами и мелькающими фигурами… И видения эти вырастали с деспотической властностью, преследовали мальчика и настойчиво возвращались каждый вечер, в час, когда, выйдя из бани на террасы священных портиков, он облокачивался на порфировые и яшмовые подножия бронзовых, четырехгранных колонн, перевитых золочеными пальмовыми ветвями.
И, наконец, он бежал, с радостью воспользовавшись первым представившимся случаем. Когда негритянка, приложив черный палец к улыбающимся белой эмалью губам, вошла в низкий покой, где он дремал, и безмолвным жестом указала ему на большое окно с металлической решеткой, сквозь которое виднелись песчаные равнины и высокие горы, клубившиеся вдалеке, как облака пыли, он не испытал ни изумления, ни испуга, а молча встал, доверяя этому жесту, показывавшему ему и страну, о которой он мечтал, и желанное бегство, и, с улыбкой на устах, доверчиво последовал сквозь усыпальницы и подземелья за доброй вестницей свободы.
Где же он находился теперь? Он оборачивался назад, но царская цитадель, где протекло его детство, исчезла, стерлась с горизонта, как узоры из цветного песка, которыми руки рабов каждое утро разрисовывали плиты дворца. Исчезла цитадель и высокие стены, на которых возвышались храмы, исчезла отвесная скала с блестящими и гладкими скатами, за которые, подобно гигантским летучим мышам, цеплялись красные кирпичные башни дворца, и башня Лебедей, и башня Геркулеса, и башня Астарты, где была его спальня, — облицованная зелеными и розовыми изразцами, блестящими и переливчатыми, как драгоценные камни, с широким окном, зарешеченным копьями и выходившим на бездонный обрыв.
Все исчезло, растаяло, как воск от сильного зноя, под ослепительным блеском белого неба; колосья шуршали на нивах, и в безмолвии, заглушаемом треском стрекоз, мальчик бежал по направлению к горам, истомленный усталостью, запыленный, с окровавленными ногами, похожий в сверкающей камнями фиолетовой одежде и в тяжелых браслетах, давивших его обнаженные руки, на маленького идола, бежавшего из своего храма. Неужели же голос солгал, тот голос, что обещал снопы голубых цветов и мшистые ковры в тени высоких деревьев? И отчаяние, и ужас беглеца возрастали с каждым шагом, потому что с каждым шагом Серенаикские горы неизменно отступали, как бы убегая от него.
Белое небо покраснело; огромным пожаром пылают горные хребты; воздух посвежел. У подножия высоких шелковистых и шумливых камышей, под длинными серебристыми султанами, перевитыми зеленой лентой листьев, мальчик опустился на землю; его помертвевшие от усталости руки раскинуты на мху, и кровь струится из его побелевших теперь ног, погруженных до щиколотки в холодную воду ручья. Большие синие ирисы, с светлой искрой, мерцающей во влажном цветке, трепещут, как крылья, от вечернего ветерка, и рой однодневок дрожит и гудит, как горсть пшеницы, которую провеивают на решете. Голос не обманул, мечта мальчика осуществилась, и тени гор с материнской лаской окутывают его, как прохладным плащом.
Изумленными и восхищенными глазами Илад[1] любуется окружающей его картиной и с упоением юного бога, обретшего наконец, после долгого изгнания, Олимп, он узнает страну, которую мимолетно видел и предчувствовал в своих снах.
Но вместе с тем его сердце гнетет и терзает сожаление, сожаление о старом дворце, где он, царский сын, хотя и вечный раб, вырос в безвестности, во влажном тепле ароматных бань и в прохладном безмолвии больших зал, вымощенных мраморными плитами и устланных цыновками. Днем и ночью в широких водоемах звенели прозрачные струи, и, отдаваясь заботам евнухов и купальщиков с нежными, как у женщин, руками, он проводил долгие дни, полунагой, под покрывалами, окрашивая сурьмой ресницы и натирая ароматами лицо и руки: то были египетские румяна и редкие эссенции, летучие и дурманящие, с большим трудом привозимые из далекой Азии в серебряных кувшинах. По вечерам старый маг с головой хищной птицы садился возле него и рассказывал ему сказки. В них говорилось только о любви между богами и людьми; прекрасные, как заря, герои скакали на драконах и переплывали моря, стремясь освободить нимф с глазами цвета морской волны, которые были принцессами; молния превращалась в этих сказках в лебедя, чтобы соблазнить царицу; луна сходила с неба для того, чтобы поцеловать в уста спящего пастуха, и голоса пели под водой, завлекая в объятия смерти белокурого эфеба, которого звали, как и его, Иладом. Илад в особенности любил эту последнюю сказку. Может быть, голос, вызвавший его из цитадели в прохладу этих неведомых мест, хотел похоронить и его в ручье? Но радость мальчика от возможности дышать вольным воздухом вдали от высоких стен, где томилось в плену его детство, была так велика, что он забывал о своих смутных страхах и невольно улыбался. Он думал об уроках музыки и танцев, от которых избавился на завтра и на следующие дни, потому что каждое утро, вымытый, надушенный и причесанный, как женщина, он выходил к двум пленным грекам и, под беспокойными взглядами евнуха, они учили его, один — петь стихи, играя на лире, а другой — танцевать под музыку, запрокидывая торс и поднимая тунику, как куртизанка.
1
У автора — Нуlas (Гилас); так звали похищенного нимфами и бесследно исчезнувшего воспитанника и возлюбленного Геракла (Прим. ред.).