Страница 4 из 13
В Белле было удивительное, на мой взгляд, сочетание беспомощности, пассивности даже и внутренней воли, очень трезвой и очень жесткой самооценки. Я думаю, что это происходило от того, что она больше всего жила в двух состояниях. Одно было состояние шестидесятнического упоения, а второе, когда она как раз стала настоящим поэтом в 80-е – это ощущение горького похмелья и от дружб, и от влюбленностей, и ощущение трезвого суда собственной совести. Именно поэтому, именно из-за больной, обостренной совести она совершала так много героических поступков, так прекрасно поддерживала диссидентов и так не ломалась в тех обстоятельствах, в которых сильные мужчины ломались постоянно. Она могла, конечно, себе позволить не бороться за жизнь, за привилегии, потому что она так была царственна и так хороша, что было ощущение, что все положат к ногам. Но по ней прекрасно было видно, что если не придут и не положат, она это переживет, она без этого обойдется. И вот это мне в ней нравилось особенно.
Дмитрий Быков, писатель.
Начало войны Ахмадулина запомнила смутно, все же она была еще слишком мала. Поэтому события этого времени остались в ее памяти скорее на уровне ощущений, эмоций, причем даже больше не ее собственных, а окружающих – она чувствовала всеобщий страх, и он передавался ей, хотя она и не понимала его причины. Ее собственных впечатлений от первых дней войны было не так уж много – садик с плачущими детьми, воспитательницы, отбирающие родительские подарки, и игрушечный мишка, которого она так никому и не отдала.
Кстати, этот мишка стал для Ахмадулиной чем-то вроде талисмана. Ее дочь, Елизавета Кулиева, рассказывала: «Испытывая слабость, мама не отпускала от себя старого игрушечного мишку. Сколько себя знаю, он существовал. Ребенком мама с ним играла, даже взяла в эвакуацию и привезла назад. Когда мы появились, мишка достался нам. Увидев его на даче, мама обрадовалась, стала ощупывать. Он вполне сохранный, только внутри все шуршит…» И свои последние дни Ахмадулина, по свидетельству дочерей, провела в компании кошки и все того же старого игрушечного мишки, с которым не расставалась во время войны, и о котором вновь вспомнила на закате своих дней: «Это ему она со слезами рассказывала о своих бедах. Окончательно потеряв зрение, мама иногда осторожно прикасалась к его голове, долго прислушивалась к своим ощущениям и наконец удовлетворенно заключала: «Конечно, это его глазки – разве я могла их забыть?» Мамин медведь и сейчас сидит рядом с ее фотографией, грустно взирая на мир с высоты книжного шкафа, – совсем уже старик».
Игрушечный мишка… Когда читаешь размышления Ахмадулиной об ее детстве и юности, нельзя не заметить, что именно в воспоминаниях о военном времени она превращается из «инопланетянки», странного и непонятного создания, не по-детски серьезного, в обычного ребенка. Она вспоминает игрушечного мишку, открытки, которые ей присылал с фронта отец, вспоминает, как ждала его возвращения и принимала за него каждого солдата. Какой ребенок военного времени не сказал бы о себе то же самое. Война – массовая, мощная, всеобъемлющая трагедия, потрясшая до основания жизнь каждого человека, уравняла всех. Хотя бы на время.
Москву уже бомбили, все, кто мог, эвакуировались, а четырехлетняя Белла под опекой бабушки (мать тоже ушла на войну в качестве переводчицы) все еще не могла никуда уехать. Она заболела корью, и они вынуждены были соблюдать карантин. Только осенью им наконец удалось выбраться из Москвы и уехать куда глаза глядят. В смысле, куда везли очередную группу эвакуированных – выбирать уже не было ни времени, ни возможности.
Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, – ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова тоже как знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.
Привезли их в Уфу. Но что там, в чужом незнакомом городе, было делать пожилой женщине и четырехлетнему ребенку. Само собой родилось решение ехать в Казань, откуда был родом Ахат Валеевич – там у него остались мать, сестра и другие родственники. И хотя они не одобряли того, что Ахат Валеевич был женат на русской и жил в Москве, разумеется они не могли не принять его дочь. Но с явным неудовольствием. «Меня напугала эта вторая бабушка, – вспоминала Ахмадулина. – Она ходила в каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось… И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила как надо, как нормальные люди говорят. И нам отвели угол, совершенно какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма».
Национальный вопрос в их семье, видимо, действительно был в некоторой степени проблемным. Эту тему Белла Ахмадулина тоже старалась не обсуждать, но иногда все же упоминала, например, что мать звала отца не Ахатом, а Аркадием, а сам он учил свою совсем крошечную дочь говорить: «Я татайка, я татайка».
Очевидно, что некоторая напряженность по этому вопросу в их семье была. Но считать это каким-то глобальным конфликтом не стоит: переделывать татарские имена на русский манер – давняя традиция, еще с царских времен. Она сохранилась и сейчас, наверняка многие и не знают, что их подруги Сони и Гали на самом деле по паспорту зовутся Сафиями и Гульсинами. Так и национальные традиции сохраняются, и сложностей с произношением имен нет. Ахмадулина, кстати, вспоминала о своей тетке Хаят, сестре отца: «Она боялась при своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: «Да ты Марусей, Маруся меня зови». То есть она понимала, что «Хаят» мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня успевала приласкать, погладить».
Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.
В Казани им жилось тяжело, но Ахмадулина бабушку не винила, даже несмотря на то, что та обращалась с ней излишне сурово. Жизнь была тяжелой у всех, было голодно, и пара лишних ртов никого не радовали. Хаят тайком от матери подкармливала маленькую племянницу, но для этого ей, конечно, приходилось урезать собственную порцию, отнимая возможность выжить у себя самой. Войну она не пережила…
А Белла снова заболела, и хлопот всем еще прибавилось. Она худела, бледнела, почти перестала ходить, и наконец врачи поставили на ней крест. Сказали, что это голодная дизентерия и что шансов выжить у девочки нет. Белла это слышала, и то ли дело было в особом детском восприятии, то ли это была ее личная особенность, но страха она не испытала. «Чудесная легкость овладела мной… – рассказывала она, уже став взрослой. – Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное – ничего не нужно страшиться, ничего не хочется: ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться».