Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 48

Теперь же в этот прелестный, золотистый, майский вечер Эталь пригласил меня, чтобы любоваться образами и призраками; таковы были эти три женских портрета, можно сказать, портреты трех покойниц, ибо одна из сих уже умерла, а другая находилась в агонии; убранство комнат было то же и Эталь вновь продолжал свою разрушительную миссию в этой мастерской, осиянной белыми цветами. Он осквернял с удовольствием репутацию этих женщин! С кощунственной радостью обдавал он грязью и их будущее и их прошлое, и это было похоже на то, как если бы на белые лилии бросали лопатами грязь или били заступом прямо по чему-то драгоценному, хрупкому, безгрешному и белому, что от каждого слова могло сломаться, оскверниться, поблекнуть.

О, этот губитель цветов и душ, этот подстрекатель порока, жестокий и веселый косец всех иллюзий, убийца мечтаний, сеятель сомнений, источник отчаяния, что скажет он мне сейчас об этой леди Кернеби? Каким клеймом отметит он это роковое и прелестное лицо, широкие зрачки которого мне так горестно напоминали глаза Томаса? И страх услышать от него неизгласимое заставлял меня умолять его в глубине души: «Только не эту, ради Бога, не прикасайтесь к ней!»

Он приберег ее к концу, как самую лучшую добычу и, уверенный в производимом впечатлении, подобно актеру, который щадит и подготовляет зрителей, он сел на диван, пригласил жестом меня сделать то же и после паузы начал скандировать с видом знатока: слова, словно подрубленные, странно звучали в тишине: «О, эта — достойная сестра нашего дорогого Веллкома». И маленькие глаза его блестели и смеялись жестокой радостью под тяжелыми веками. Он чувствовал, что причинял мне боль и от этого его лицо гнома просветлело. Он снова замолк, наслаждаясь моей тоской. «Я ведь вам сказал уже, что Томас — ее побочный брат и брат со стороны матери — это целая история. Беременность Джорджины Мельдон была одним из крупных скандалов в английском обществе тридцать лет тому назад: виновником его был молодой ирландский фермер. В августе месяце в Ирландии очень жарко и семья Джорджины проводила лето в имении. Так как замуж за фермера не выходят, то молодая девица отправилась разрешаться от бремени на следующую весну в Шотландию. Таким образом Томас Веллком — ирландец по отцу — шотландец по месту рождения; тем не менее, маркиза Эдди законная дочь графа Реджинальда Суссекса; Джорджина эта была редкой красавицей, и я должен объяснить вам свойства атавизма».

Я более не слушал его. Прислонившись к подушкам дивана и продолжая говорить, Эталь вытянул руку, машинально положил ее на голову итальянского бюста, стоявшего на подставке в нескольких шагах от него: и я больше уже ничего не видел, кроме этой руки.

Ее пальцы, покрытые выпуклостями металла и перламутра, скрюченные, как когти, трогали выпуклый лоб Анжелотто. Это был как бы ястребиный коготь, впившийся в изображение бедного ребенка; посреди жемчуга блистал, подобно глазу, отравленный изумруд, и мне казалось, что под тяжестью этой жестокой руки скорбное лицо медленно содрогается и выражает страдание.

Эталь продолжал извергать свои гнусности. Что говорил он? Не знаю, но мне, погруженному в какую-то галлюцинацию, казалось, что между его властных и лихорадочных пальцев вянут и бледнеют по очереди черты других знакомых лиц: вот тонкий овал и большие васильковые глаза маленькой герцогини, вот де ла Бикоском в своем великолепии розового цветка и, наконец, бледное лицо и экстатические глаза маркизы Эдди. О, рука этого отравителя, сжимавшего все эти скорбные, пораженные насмерть лбы! Казалось, вдоль влажных колец струилась синева, и когда в этой оправе из бледных драгоценностей я, после всех других, увидел смятенное лицо, испуганные глаза самого Томаса, — я вскочил в порыве ужаса, ненависти и ужаса, ужаса и ненависти, и не отдавая себе отчета, толкаемый какой-то посторонней силой, бросился на Эталя. Одной рукой удерживая его запрокинутый лоб и в свою очередь жестоко терзая ему волосы и голову, другой я схватил его ужасную руку с еще более ужасными кольцами и с силой запихал ее в рот, в его преступный рот, еще полный имен Томаса и Эдди. С наслаждением наблюдая теперь, как его маленькие глазки ширились от ужаса, я грубо ударил гнездом его перстня об эмаль зубов и тремя ударами разбил ядоносный изумруд.

Эталь, опираясь на спину, старался приподняться или укусить; но презренный кусал лишь свои пальцы. Свободной рукой он схватил меня за шею и пытался удушить, но я продолжал держать ему голову запрокинутой и заставлял его пить; разбитый камень опустел, сжимавшая меня рука ослабела, тяжелый пот выступил каплями на лице, грудь вздымалась и опускалась, как кузнечный мех, два стеклянных глаза, похожих на биллиардные шары, закатились к провалившимся вдруг вискам; потом они исчезли под веками, остались лишь белки, и все скорченное судорогой тело вытянулось. «Свершилось». Вокруг меня белые цветы продолжали свое похоронное бдение.

Голова с ужасным зияющим ртом лежала на плече, покрытая кольцами рука скользнула на грудь. Я положил ее вдоль тела на подушку; герцогиня Сирлей улыбалась из своей рамы, высокомерная де Бикоском изгибалась поверх своих полосатых тканей, взгляд Веллкома следил за мной из глаз маркизы Эдди, взгляд изумленных и сопричастных глаз, — я ни о чем не сожалел.

Я разгладил грудь моей сорочки, спокойно завязал галстук, открыл дверь передней и спустился с лестницы.





Богиня

29-го мая 1899. — Шесть часов вечера. Сейчас я покинул мастерскую Эталя, где имел очную ставку с трупом. Я говорю, очную ставку: но это слишком громко, ибо ни тени подозрения не коснулось меня и приглашен я был туда лишь как друг умершего, по просьбе комиссара, чтобы осветить и разъяснить правосудию возможные причины самоубийства; ибо все были убеждены, что здесь самоубийство. О нем говорило разбитое гнездо перстня, — врачи установили факт отравления ядом кураре, и самое убранство мастерской, этот апофеоз тубероз и лилий, нагроможденных вокруг тела, точно на панихиде, служили, по мнению комиссара, признаком предумышленности намерения…

Сегодня — только для правосудия, а завтра и для всего Парижа, Клавдий Эталь, — склонный к сплину англичанин и художник со странностями, добровольно покончил с собой, выпив яд перстня; намеренное скопление редких цветов, наличность присутствия в мастерской трех наиболее ценных для покойного портретов, — все это укрепляло в толпе предположение о самоубийстве… А меня — убийцу, единственного виновника преступления, даже не тревожат, хотя я ничего не сделал для того, чтобы доказать свое alibi. При малейшем подозрении, при малейшем намеке, я бы признался, я бы громко закричал о своем поступке: это — акт правосудия: ибо оно не наказано. И я сам — судья.

Эталь переполнил чашу и должен был умереть; и подтверждением служит то почти сомнамбулическое хладнокровие, с которым я выполнил акт, почти не заметив этого сам.

В тот же день, — одиннадцать часов вечера. Я перечел сейчас мой дневник. Как я стараюсь оправдать себя в собственных глазах; извинить свой поступок; мной совершено преступление, потому-то с самого утра сегодня я слежу за своим видом и движениями, словно актер, сбивающий с толку правосудие в сторону, благоприятную для себя. И я же навязал им рассказ о самоубийстве, давая понять, что Эталь был в отчаянии от того, что не может более писать; и, чтобы придать больше веры этой легенде о художнике, не желающем пережить свой талант, не передал ли я комиссару то письмо, которым Клавдий приглашал меня к себе полюбоваться портретами?

И это письмо сумасшедшего (сумасшедшего, само собой разумеется — с точки зрения комиссара, а не артиста) и привело к выводу о самоубийстве, — еще одном безумии!

Я сейчас же оценил, какую пользу принесет мне это письмо. Поэтому, когда в два часа полицейский предстал передо мной с просьбой последовать за ним на улицу Сервандони, я отнюдь не взял его с собой. Могло бы показаться, что я нарочно запасся доказательством. Я спокойно переложил его в карман фрака, после чего я хладнокровно пошел за полицейским, не спрашивая его ни о причине его прихода, ни о цели моего визита на улицу Сервандони.