Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 6



Здесь были только жеребцы и мерины. Малые же кобылы ценились буквально на вес золота, их держали только коннозаводчики.

— На-ка хлебца, — произнес Перхуша и стал крошить хлеб и кидать его в комяги.

Лошади склонились к ним. Искрошив весь хлеб и подождав, пока они съедят его, он хлопнул в ладоши и громко скомандовал:

— Айда запрягаться!

И рывком поднял единую загородку, открывающую все стойла сразу.

Лошади пошли по деревянному, чисто выметенному желобу, становясь сразу в нем табуном, здороваясь друг с другом, покусываясь, грегоча и побрыкиваясь. Желоб уходил в стену, за которой впритык стоял самокат. Перхуша смотрел на табун, лицо его посветлело и помолодело. Он всегда радовался своим лошадям, даже когда был усталый, пьяный или униженный людьми. Сдвинув в сторону стенную заслонку, он открыл проход лошадям в упрёх самоката. Табун шел бодро, несмотря на холод, дохнувший из стылого нутра самоката.

— Айда-айда, — подбадривал он лошадей. — Нынче не шибко пристужно, морозец терпимай...

Дождавшись, пока последняя лошадь зайдет в самокат, он задвинул заслонку, быстро вышел из конюшни, запер ее, спрятал ключ на груди и, кривоного обежав конюшню, открыл капор самохода. Приученные лошади сами разбредались по местам, ожидая хомутания. В капоре было пять грядок по десять лошадей в каждой. Перхуша стал быстро хомутать лошадей, проталкивая их головы в хомутики. Они шли покорно, и только два гнедка, как всегда, стали грызться между собой и нарушать порядок в третьей грядке.

— Вот, вот я щас кнутовищем-то, засади вас! — пообещал им Перхуша.

Запряженная первой десятка упитанных коренных саврасок звучно молотила копытами в мерзлый, ребристый протяг, каурки в третьей грядке понуро отдавали хозяину свои гривастые головы, чтобы он пропихнул их в хомуты, гнедые держались с достоинством высшей лошадиной расы и стригли ушами, сивки равнодушно пожевывали, караковые вздыхали и кивали головами, серые в яблоках нетерпеливо переминались, а бойкий рыже-чалый непрерывно ржал, скаля молодые зубы.

— Ну вот. — Перхуша вставил в капор деревянный шкворень, запирая всех лошадей на своих местах, взял дегтярку, смазал оба подшипника протяга, надел рукавицы, взял кнутик и пошел звать доктора.

Тот докуривал вторую папиросу, стоя на крыльце.

— Можно ехать, барин, — доложил ему Перхуша.

— Слава богу... — недовольно швырнул окурок доктор. — Поехали, поехали...

Перхуша взял один из его саквояжей, они прошли сквозь сени на двор, к самокату, Перхуша отпахнул медвежью полость, доктор сел, и пока Перхуша приторачивал сзади его саквояжи на козлы, уставился на лошадей. Он редко видел и уж совсем редко ездил на малых лошадях и с усталым от ожидания интересом разглядывал их, пятью грядками стоящих в капоре и перебирающих копытцами по ребристой полосе протяга.

«Маленькие существа, а помогают нам в тяжелых, непреодолимых обстоятельствах... — подумал он. — И как бы я поехал без этих крошек? Странно... только на них и надежда. И никто больше не довезет меня до этого Долгого...»

Он вспомнил двух обычных лошадей, на которых, совсем измученных метелью, он три с половиной часа назад приехал в проклятое Долбешино и которые сейчас стояли на станционной конюшне и, наверно, что-то жевали.

«Чем больше животное, тем оно уязвимей на наших просторах. А уж человек уязвим донельзя...»

Доктор протянул вперед руку в перчатке, растопырил пальцы и коснулся крупов двух караковых в последней грядке. Лошадки равнодушно покосились на него.

Подошел Перхуша, сел рядом с доктором, застегнул полость, взялся за правило, взмахнул кнутиком:

— Ну, с Богом... Н-но!

Он причмокнул. Лошадки напряглись, заперебирали ногами, протяг со скрипом ожил и сдвинулся под ними.

— Н-но! Н-но! — крутил над ними кнутиком Перхуша.

Их маленькие крупы играли напрягшимися мышцами, хомутики поскрипывали, копыта скребли по протягу, и вот он пошел, пошел, пошел. Самокат тронулся, снег взвизгнул под полозьями.

Перхуша сунул кнут в чехол и заворочал правилом. Самокат стал выезжать со двора. Ворот тут не было, от них остались лишь два покосившихся столба. Самокат проехал между ними, Перхуша выправил его на большак и, причмокивая, подмигнул доктору:

— Покатили!

Тот удовлетворенно поднял цигейковый воротник пихора, засунул руки под полость. Большак быстро проехали, Перхуша свернул на развилку: левая дорога шла на далекий Запрудный, а правая — в Долгое. Самокат покатил по правой дороге. Ее занесло, но не совсем. То тут, то там виднелись редкие вешки и голые, раскачиваемые ветром кусты. Снег сыпал все тот же — мелкий, как крупа. Он падал на спины лошадей.

— Что ж это они у тебя не под навесом идут? — спросил доктор.

— Пусть подышат, успеем еще накрыться, — ответил Перхуша.

Доктор заметил, что возница почти все время улыбается.

«Добросердечный малый...» — подумал он и заговорил с ним:

— А что, выгодно тебе малых держать?

— Да как сказать, барин, — шире заулыбался Перхуша, обнажая неровные зубы. — Покамест на хлеб да на квас хватает.



— Хлеб возишь?

— Стало быть, так.

— Один живешь?

— Один.

— Что так?

— Ускоп пристиг.

«Импотенция...» — понял доктор.

— А был женат раньше?

— Был, — улыбался Перхуша. — Два года прожили. А опосля, как пристигло меня, понял, что с бабьим телом не совладаю. Кто ж со мной жить будет?

— Ушла? — поправил пенсне доктор.

— Ушла. И слава Богу.

Проехали версту молча. Лошади бежали по протягу не слишком быстро, но и не медленно, чувствовалось, что они ухожены и их хорошо кормят.

— А не скучно одному тут на хуторе? — спросил доктор.

— Скучать некогда. Летом сенцо подвожу.

— А зимой?

— А зимою... вас! — засмеялся Перхуша.

Платон Ильич тоже усмехнулся. С Перхушей стало ему как-то хорошо и спокойно, раздражение покидало доктора, и он прекратил торопить себя и других. Ему стало ясно, что Перхуша довезет его, что бы ни случилось, и он успеет к людям и спасет их от страшной болезни. В лице возницы, как показалось доктору, было что-то птичье, насмешливое и одновременно беспомощное, доброе и беззлобное; это востроносое, улыбчивое лицо с реденькой рыжеватой бородкой, со щелочками оплывших глаз, в нахлобученной большой и старой шапке-ушанке покачивалось рядом с доктором в такт движению самоката и, казалось, было всем совершенно довольно: и самокатом, и легким морозцем, и своими ладными, ровно бегущими коньками, и этим доктором в пенсне и лисьем малахае, свалившимся откуда-то со своими важными саквояжами, и этой белесой, бесконечной снежной равниной, раскинувшейся впереди и тонущей в крутящейся поземке.

— На подводы не нанимаешься? — спросил доктор.

— На что мне... Казенных денег хватаить. Работал я в Солоухах у одних, а потом понял — чужой кусок глотку дерет. Хлеб вожу и вожу. И слава Богу...

— А почему тебя Перхушей кличут?

— А... — усмехнулся возница. — Это я на кордоне работал молодым еще, рубили мы там просеку. В бараке жили. А меня чевой-то хворость грудная пристигла, стал перхать по ночам. Все спят, а я перхаю, спать им не даю. Озлились они на меня и давай запрягать: ты-де ночами перхаешь, нас тревожишь, а ну давай дрова коли, печку топи, воду таскай! Проварили меня по полной за мое перханье. Так и говорили: «Перхушка, делай это, Перхушка, делай то!» Я ж самым младшим в артели был. Так и пристало: Перхушка да Перхушка.

— Тебя Козьмою зовут?

— Козьмой.

— А что, Козьма, теперь не перхаешь по ночам?

— Нет! Господь уберег. Спина вот ломить, как к непогоде. А так здоров.

— И возишь хлеб?

— Вожу.

— Не беспокойно одному-то возить?

— Нет. Одному хорошо, барин. Старики-возчики говорили: один едешь — на плечах по ангелу, вдвоем — один ангел, втроем — сатана в телеге.

— Мудро! — засмеялся доктор.

— А и то верно, барин. Как обозом обратные едут — в однорядь завернут куды-нибудь да и пропьют чего-нибудь.