Страница 22 из 23
Я уже говорила, что «Петрунькина жена» – Лидия Петровна – исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили «свидание» в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было остаться в живых.
И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.
Между тем спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.
Наконец на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записи, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь «постановил» кое-какие книги с надписями «личного характера» вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.
Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:
«– Вы знаете, я иду в такое страшное место, – говорил Б.Л., – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду.
Глухому бы ясно было, куда именно он идет!
– Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то дадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.
– Ну и как Зинаида Николаевна среагировала на это? – спросила я.
– Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и конечно же меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.
– Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? – предложила я.
– Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню».
И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи «моего ребенка». Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата «4 апреля 1947 года».
Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.
Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.
Начальные строки этого письма мне затем и показывал следователь, заслоняя все остальное, и говорил:
– Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем эта вина его; если есть у него какие-то литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.
Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная Б.Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви.
Он позвонил Люсе Поповой и сказал:
– Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.
– Не привезете домой ребенка, – сказала Люся, – так привезете какие-нибудь нежные письма или что-то еще, что будет не лучше ребенка.
И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.
– Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, – отвечал Б.Л., – с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.
Тем не менее он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.
Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор «тройки»: пять лет общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».
Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели на одно только единственное лицо – Пастернака.
Подобно тому как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и «прогресс»: Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов – но попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит, шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.
Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер:
И вот пересыльная тюрьма в Бутырках – истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихивали как сельдей в бочку – весь вредный элемент, попавший в бутырский пересыльный курорт из Лефортова и Лубянки. Поезд тронулся в неизвестность, пока в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела, как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.
А затем пеший переход с заключенным стариком генералом; он меня успокаивал, что «скоро все кончится». И наконец, лагерь.
Журавли над Потьмой
Когда сейчас крутится магнитофонная лента – когда в «милый край плывут, в Колыму» душу раздирающие галичевские «Облака» и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он «подковой вмерз в санный след», в лед, что он «кайлом ковырял», – у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года…
Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где «над всходами пляшет кнут…». Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, «пятьдесят восьмые», под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев – выдвиженцев из вырождающихся «политических».
Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая, остроносая женщина. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских «барынь», она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока – такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной «справлялись», конечно, не дотягивая до нормы, только дебелые «спидницы» – западные украинки, бандеровки и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.
Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю – не ковыряется. О норме или «полнорме» и мечтать нечего.
Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться… Хоть бы ветерок! Но если дует, то горячий, не облегчающий… Только бы «домой», в зону!
Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность – никому не давать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.