Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Малиновского никогда нельзя было представить без увлечений. Теперь он увлекался литературой, в особенности ее современными представителями; сам писал стихи, которые нам нравились, потому что мы любили автора, и печатал их бесплатно в провинциальных газетах и иллюстрированных журналах.

Он знал наизусть всего Надсона, Минского[3], усердно пропагандировал Всеволода Гаршина, Максима Белинского, Альбова. Под его влиянием две барышни нашего кружка впервые почувствовали восторги святого вдохновения, и одна изготовила в довольно непродолжительное время объемистую историческую драму в белых стихах, другая написала несколько рассказов.

Впрочем, обе писательницы, из чувства похвальной скромности, не пожелали известности и сопряженных с нею лавров, и мы узнали о существовании этих произведений только из рассказов болтливых подруг.

Я никогда не забуду вечеров в женском пансионе, куда мы ходили по субботам, катаний на лодке по Днепру в лунные ночи, наших оживледных литературных вечеров.

Вижу, как теперь, большую залу, слабо освещенную лампой на преддиванном столе, вокруг которого на тесно сдвинутых креслах и стульях разместились слушатели и слушательницы.

На председательском месте Малиновский с горящими глазами читает взволнованным голосом чуть ли не в десятый раз «Гефсиманскую ночь» Минского, стихотворение Надсона, только что появившийся рассказ Всеволода Гаршина, и мы жадно слушаем, чуткие и растроганные.

Зала пополам разделена колоннами, и там, за фортепиано, в отворенную дверь балкона смотрится зеленый сумрак сада, доносится аромат сирени, далекий, умирающий рокот соловья…

Я вспомнил все это, глядя на согнутую спину Малиновского, который быстро шел, понурив лохматую голову.

Мы подошли к сторожке. Малиновский отворил небольшую дверь, и мы вошли, низко наклонив свои головы.

В маленькой каморке, освещенной крошечным полуразбитым окном, на разбросанной по земляному полу соломе лежала свитка и большие мужицкие сапоги; под большим образом Спасителя в терновом венце была устроена небольшая полочка, где я заметил Евангелие и стопку маленьких книжек в розоватых обложках; у окна стояла деревянная скамья.

Малиновский зачерпнул кружкой воды из небольшого бочонка, стоявшего в темном углу, дал мне и напился сам.

Я опустился на скамейку. Малиновский стоял в тени и молчал.

– Что ты поделываешь? – спросил я.

– Я тебе уже говорил, что работаю; но если ты этим ответом не удовлетворяешься… – И он продолжал тем голосом, каким в гимназии отвечал твердо выученный урок: – Ты знаешь, что я всегда увлекался и бросался от одной игрушки к другой. Я искал цели в жизни, настоящей жизни, и не находил ее нигде: везде обман, ложь и лицемерие! А в двадцать три года пора установиться…

Здесь спокойствие изменило Малиновскому, и он заговорил поднятым тоном, как будто кто-нибудь готовился его оспаривать.

– Что бы ни говорили, а единственное спасение – сделаться человеком, таким человеком, каких у нас, в России, восемьдесят миллионов, вести их жизнь, настоящую, законную, а не ту, которую люди выдумали для своей забавы…

Он перевел дух.

– Ты последователь Толстого?

– Да!

Мы помолчали. Малиновский ожидал возражений. Я спросил его, давно ли он здесь работает.

– Три месяца с весны!

– И тебе не тяжело?

– Пока тяжело, но я надеюсь привыкнуть!

– Чего ты стоишь, присядь ко мне!

Он нехотя подошел ко мне и опустился на скамью.

– Ну, а Верочка? – спросил я и тотчас же пожалел о своем вопросе, Малиновский отвернулся в сторону и глухо прошептал:

– Мы разошлись!



Я не верил своим ушам. Разошлись!

Тогда что же такое любовь? Верочка Зорина! В моем воображении возникла круглая, красивая головка с черными глазами, румяное лицо, вздернутый слегка нос, алые полные губы и этот смех, кокетливый, грациозный, звонкий, как серебряный колокольчик.

Малиновский и Зорина. Бывало, произнося эти фамилии, невольно сочувственно улыбаешься.

Их любовь соединяла весь кружок, мы все жадно вдыхали нежный аромат этого чувства, и если все мы, молодые люди нашего кружка, были поголовно влюблены в Верочку, то ни один из нас не ревновал к Малиновскому. Точно этот задушевный, милый юноша вобрал в себя все лучшее, чем каждого из нас наградила молодость, и не было в нем упрека.

Когда в пансион входил Малиновский, пансионерки бежали в дортуар или в сад за Зориной, влюбленные взгляды, которыми они разменивались при встречах, говорили о нашей любви, а когда, возвращаясь с прогулки или катанья на лодке, Верочка своим задорным голоском кричала Малиновскому: «За мной, мой гидальго!» – и они быстро взбирались на гору к памятнику Владимира или исчезали в темной аллее Царского сада, они уносили с собой наши сердца. И они разошлись.

– Она разлюбила тебя?

– Нет… ту дорогу, по которой я пошел, она называет принципиозным самоубийством… Она не верит в возможность перерождения! – прошептал Малиновский.

Я невольно протянул ему руку, он обнял меня, и громкие, долго сдерживаемые рыдания нарушили тишину.

– Как мне тяжело, как мне тяжело! Зачем ты пришел, ты мне напомнил прошлое, ее… Я не выдержу этой пытки, мне душно, больно… я не могу жить!..

Он рыдал как ребенок.

Я старался успокоить своего друга. Можно и даже должно возвратиться к прежней жизни, опять сойтись с Верочкой, впереди целая будущность.

– Никогда, никогда! Я докажу ей, докажу! Здесь жизнь, а не там… Там обман!..

– Но тогда отчего же тебе так тяжело здесь, где правда?

– Потому что я не привык, потому что нас калечат с детства и мы ни на что не способны. Ты думаешь, может быть, что я получаю что-нибудь от своих хозяев-огородников? Ни копейки! Я сам заплатил, чтобы они взяли меня на лето, потому что им натолковал какой-то кабацкий адвокат, что я опасный человек. Я заплатил им пятьдесят рублей. И до сих пор я чужой для них. Чем больше я стараюсь, чем усерднее я работаю, тем презрительнее они относятся ко мне: положим, это добродушное презрение, но все-таки презрение! А между собой они зовут меня блажным.

А если бы ты знал, сколько насмешек, косых взглядов выдержал я, пока научился сносно работать… Ведь я не умел взять заступа в руки. Ты, может быть, думаешь, что землю можно копать так сразу; нет, брат, это наука, и трудная наука! Потом, я никак не могу привыкнуть к их пище. Только по воскресеньям они готовят горячее, и то в борще с трудом можно изловить кусочек жирной, противной говядины, а то всю неделю мы питаемся хлебом, квасом и огурцами. За эти три месяца я ни разу не был сыт, я голоден и теперь…

Я с сожалением посмотрел на его исхудалое лицо; по бледным щекам струились слезы, и в глубоко запавших глазах горел лихорадочный огонь.

Я сделал движение рукой к боковому карману, где у меня лежал бумажник с деньгами. Малиновский понял мое намерение.

– Ты хочешь дать мне денег? Напрасно. У меня есть деньги, и, может быть, больше, чем у тебя, но я чувствовал бы себя преступником, если бы позволил себе съесть что-нибудь такое, чего не едят мои хозяева. Ведь они тоже питаются квасом и огурцами и работают вдвое больше меня, а если бы ты посмотрел, какие они здоровяки!..

Он с тоской ожидал ответа, и я сказал ему, что не вижу никакого смысла в его последнем увлечении.

– Кому ты принесешь здесь ту пользу, которую бы наверно принес в другом месте с твоими способностями и жаждой к добру? И ведь ты губишь себя этой игрой в настоящего человека, ты, наконец, доконаешь, убьешь себя этой жизнью!

– Туда и дорога!

Он посмотрел на меня, и хотя я прочитал в его уже сухих, но воспаленных глазах скорбь о разбитой жизни, но по отрывистому тону, каким он сказал свою последнюю фразу, я понял, что возражения бесполезны. И я встал, чтобы уйти.

Пожимая мне руку, Малиновский просил меня ни в каком случае не приходить больше сюда, на баштан, и я согласился.

Когда мы вышли из сторожки, он посмотрел вокруг себя на темнеющие в залитой солнцем безоблачной дали леса, посмотрел на меня. В глазах его светился вопрос.

3

Минский (псевдоним Виленкина) Николай Максимович (1855–1937) – поэт и критик.