Страница 42 из 50
Вряд ли кто поймет, что советскому человеку недопустимо было страдать, чувствовать себя несчастным от потери близкого, уж во всяком случае запечатлеть свое страдание, ужас перед смертью в могильном надгробии.
Путешествуя по узким кладбищенским тропкам, обнаружил новость — бывший наш президент Подгорный здесь лежит. И Первухин — член Политбюро, тоже бывший. Об их уходе не сообщалось. Хотя Новодевичье тоже требует привилегий, даже от бывших. Филиал Кремлевской стены.
Микоян лежит без памятника. Может, будет.
Некоторые памятники таинственны — только фамилия, имя, отчество. Засекречен был при жизни, так и ушел с грифом. Вперемежку с ними Щуко, Булгаков, Чехов, Фадеев. Кладбище причудливо тасует своих жильцов. Прах Огарева привезли из Лондона, погребли рядом с заместителем министра финансов. Боюсь, что навсегда.
Собрали нас 19 мая 1957 года. После XX съезда. На бывшей даче Сталина. Венгерские события порядком напугали вождей. Был еще польский кризис. Шепилова отстранили от Министерства иностранных дел. Секретарь ЦК Ильичев внушал Хрущеву, что вся смута в социалистических странах идет от писателей, и у нас тоже. Вот вышла «Литературная Москва» с вредными статьями Крона и др., где напечатан рассказ А. Яшина «Рычаги» против партии, в «Новом мире» роман Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Гранина «Собственное мнение» — идейно вредный. Если эти безобразия не пресечь, то и у нас смута начнется. Надо пресечь. Немедленно. Затянуть гайки после разоблачения культа. А то и в Политбюро раздор: Молотов, Шепилов, Первухин и др.
Началась встреча мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас, Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ходят портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется Борис Полевой, представил меня Молотову. «Аа-а, „Собственное мнение“, — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы. — Он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман „Искатели“ у вас хороший».
То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было, что он читал этот не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.
— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.
Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное скорее с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял. Чтобы сменить тему, он заговорил о замечательной работе Эренбурга в прессе в годы войны. Разговор перешел на журналистику, и вдруг Эренбург довольно язвительно спросил как бы всех, какой смысл иметь столько газет, если все они пишут и сообщают одно и то же, причем совершенно одинаково. Достаточно иметь одну газету. Молотов помрачнел, опять получилось не то, не так. Тогда Паустовской со своей милой улыбкой вспомнил, как в молодости он работал в одесской газете «Моряк», мальчишки-газетчики кричали, продавая ее: «Газета мрак, мрак!». Так вот, им, сотрудникам, надоели газетные штампы, все эти обязательные наборы фраз, решили, чтобы оживить текст, добавлять одно словечко, например, в некролог: «с прискорбием сообщаем, что от нас ушел…» вставляли «наконец-то».
Посмеялись, разошлись, но запомнилась, даже поразила меня неадекватная реакция Молотова. Через несколько месяцев разъяснилось. Мог ли я представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль.
Позвали к столам. Небо было ясное, тепло, красиво, шатер, крахмальные скатерти, бутылки, рюмки, осетрина, кто знал, что разразится гроза и в небе и на земле.
Надо отделять поступок от человека. Поступок может быть плохой, но значит ли это, что человек плохой? Далеко не всегда. Осуждать поступок — да, жалеть о поступке — да, но перечеркивать человека — рискованно.
Самому человеку легче будет казнить себя за этот поступок, если он отделен от того, что совершил. Иначе он станет в позицию самозащиты, станет доказывать, что он не плохой, сами вы все плохие.
Запоминается (и надолго!) не брань, а остроумная оплеуха, так, Владимир Яковлевич Александров, когда его попросила Лепешинская сказать мнение о своем докладе, ответил:
— Есть вещи, Ольга Борисовна, которые в присутствии дам не говорят.
Вагнер, по свидетельству Гельмгольца, ценил свои стихи выше, чем свою музыку.
Ньютон считал величайшим произведением своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила».
Эренбург считал себя прежде всего поэтом, а не прозаиком.
Радость видеть вас умеряет только частота ваших визитов.
Живопись — жизнь, которую окликнули, она остановилась взглянуть на вас. Будь то портрет или пейзаж, в любом случае картина позволяет вглядеться в подробности. Потому что портрет или пейзаж — они остановлены. Фотография же не останавливает жизнь, а убивает ее. И затем придает трупу нужное положение. Фотограф подстережет нужный момент и выстрелит в него. Художнику движение не мешает, ему нужны одновременно и смех и слезы, и ветер и покой.
Кто был прав — Анна Ахматова или Михаил Зощенко?
Анна Ахматова, когда ее спросили английские студенты, как она относится к докладу Жданова, сказала дипломатично: это, мол, критика, на которую руководство имеет право, что-то в этом роде.
Михаил Зощенко высказал свое возмущение докладом, сказал, что не может согласиться с тем, что его называют трусом и подонком.
Анна Ахматова сохранила возможность работать, некоторое время ее не печатали, но и не трогали, обходили, она пользовалась покоем, отступничество не ставили ей в вину ни с той ни с другой стороны.
И окружение, и начальство простили.
Зощенко пострадал смертельно, на него накинулись, рвали его на куски, долго травили. Позже на писательском собрании он не пожелал каяться в своем ответе студентам. Это было самоубийственно, но это был первый бунт, открытый бунт после смерти Сталина. 1954 год. Вот и встает древний неотступный вопрос, который решал для себя еще Галилей, решал и Джордано Бруно — смириться, склониться ради творчества, ради науки либо не уступать, не каяться, сберечь свое достоинство, но тогда лишить себя возможности творить, печататься?
Хочется сказать, что они оба были правы, оба поступили так, как считали нужным, как понимали для себя меру своей ответственности. Мы им не судьи.
Но так ли это?
Поэт Глеб Пагирев работал в издательстве «Советский писатель». Там решили выпустить сборник стихов Ахматовой. Глеба назначили редактором, но как он мог редактировать Анну Андреевну — не считал возможным. Однако надо было хоть чем-то обозначить себя, он ткнул в какое-то место в рукописи, сказал: «Я тут не понимаю». Анна Андреевна подняла на него глаза. «Что делать, — сказала она, — это не моя вина».
Как-то в Комарово Анна Андреевна, глядя на кипу своих рукописей, сказала: «И кто это читать будет?»
«Сталин — нашей юности полет».
«Никогда не видел, чтоб полицейский брал взятку, по-моему, это невозможно.
Социологи установили, что население доверяет: полиции — 95 %, политикам — 30 %.