Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 40

Возмездие, пришло ей на память слово, которое было у неё на уме нынче днём в минуту озлобления, но от которого она тотчас же тогда отреклась.

Возмездие кому? За что? Возмездие ли это за неё, за её оскорблённую любовь, или возмездие ей за её преступление, за её грех, за её порочность и бессердечие?

Разве не была порочной её любовь к Алексею? Разве эта любовь не довела её до такого унижения, что она написала ему письмо, полное отвратительных слов, одно воспоминание о которых теперь оскорбляло её, как прикосновение рук с прилипчивою болезнью? В эту минуту она сама себе казалась покрытой грехом и преступлением.

И в каждой мелочи она находила новые доказательства своего унижения, новые поводы к тому, чтобы обвинить себя.

— О, я низкая! Низкая! — вырвалось у неё вслух. — Так мне и надо! Так мне и надо!

Горькое чувство презрения к себе и раскаяния в своём эгоизме, как едкий дым, клубилось в груди и вызывало на глаза скудные слёзы, которые оставались там, уплывали куда-то и появлялись снова, чуть-чуть смачивая веки. Она чувствовала себя одинокой в своём несчастье и всеми отверженной. У неё остался только отец, перед которым она могла бы излить свои муки; но она согласилась бы скорей умереть, чем покаяться отцу в своей низости.

И ей стало завидно Серёже, который остался таким чистым и теперь уже не чувствует ничего, что так загрязняет и мутит жизнь. Его любовь была благословением смерти, а что такое её любовь, любовь всех, кого она знает? Это только порок, зло и отвращение.

И ей стало жаль себя, жаль за то, что её любовь, когда-то бывшая такой же чистой, как любовь Серёжи, замутилась и загрязнилась ласками, которые всё считают высшею радостью любви, но которые составляют, на самом деле, её нечистое зло. Этих ласк желал он, человек, которого она любила; он уверял её, что эти ласки — венец любви, и она поверила ему и погубила свою любовь.

Она взглянула на воду, и тот холод, которым вода дохнула на неё, испугал её, как холод могилы. Да, она теперь боялась умереть, и если утром уверяла Серёжу, что любит кладбище, то только потому, что сильнее сознавала на кладбище трепет и силу своей собственной жизни. Что же касается всех её рассуждений о том, что на кладбище кажутся ничтожными все личные горести, так это только слова, в которые она сама верила единственно потому, что у неё ещё не было до последнего момента таких горестей, настоящих, для которых надо созреть и возвыситься, иначе она не написала бы на кладбище своего низкого письма.

И этим письмом, кроме гордости, теперь возмущалось её нравственное чувство, видевшее в нём доказательство глубокого падения.

Но если королева не могла любить, как прежде любил Серёжа, то и так любить, как она любила, когда писала это письмо, она уже теперь не станет и не может.

Она взглянула туда, где всё ещё горел, хотя уже значительно слабее, костёр, и, представив себе Алексея вместе с Можаровой, скорбно улыбнулась. Теперь это представление уже не возбуждало в ней ни острой ревности, ни зависти, ни ненависти к своей сопернице. Ей скорее было жаль её и жаль Алексея, и вместе с тем то, что они считали счастьем, возбуждало в ней почти брезгливость.

Горечь её не ослабела, но уж теперь не было и той ошеломляющей смятенности чувств, которая ломала её, как болезнь и вырывала невольные стоны из души.

Её покорила ночная тишина и усталость, начинавшая овладевать ею после страшного нервного подъёма.

Она сняла шляпу с головы. Свежесть ночи охватила её голову с волосами, всё ещё продолжавшими носить в себе влагу.

Тишина и одиночество были теперь приятны ей, и она уже не пугалась их и не искала в каждом звуке вокруг, в каждой черте суеверных ужасов и намёков на происшедшее несчастье.

Она могла бы просидеть так всю ночь, и ей не хотелось, чтобы они поскорей приехали: надо будет разговаривать, отвечать…

Она вся отдалась печальным, но тихим думам. Вдруг по воде донеслись к ней издали глухие звуки человеческих голосов и как будто плеск весел.

Она, напрягая зрение, стала всматриваться вперёд, туда, откуда доносились эти звуки, но ничего не могла увидеть; взглянула на костёр: он погасал.

Несомненно, они уехали.

Потом всё как будто затихло, точно ожидая чего-то, и вдруг в этой тишине, уже гораздо явственнее, зазвучали два голоса: сначала мужской, затем женский.

Она сразу узнала невысокий, симпатичный: баритон Алексея. Женский голос, несомненно, принадлежал Можаровой.

Мужской голос начинал solo модный романс:

«Dammi ch’ioli bi l’alito Che dal tuo labbro spira».





Затем слова сливались с мотивом, и сопрано сильно схватывало последние ноты и продолжало:

«E nel bla to amplesso saro felice appien…»

Река подхватывала эти стройные возбуждённые голоса и несла их вдаль, как две обнявшихся, звучащих страстью души.

Чем ближе, тем пение становилось всё отчётливее, но и эти дружные звуки нисколько не взволновали королевы.

«Saro feice», — страстно повторял баритон и вдруг оборвался на не особенно высокой ноте… Послышался громкий смех, и громче всех смеялся он сам.

Голоса, перебивая друг друга, кричали «bravo» и ещё что-то, чего уже совсем нельзя было разобрать. Чей-то женский голос вскрикнул: «Ай! Не качайте лодку, опрокинемся…» — подхватил другой голос, мужской. «Видите, какая здесь быстрина!» «Ой, кто это брызнул на меня водой?..» «Давайте перегоняться…»

И снова слышались смех и шутки, вместе с плеском вёсел, который становился всё слышнее и отчётливее.

Смущённая этим весёлым шумом, река хватала голоса и звуки и несла их, подобно ветру, вдаль, как будто для того, чтобы они не успели потревожить спящих во мраке берегов.

Скоро тёмные силуэты лодок можно было разглядеть с берега. Они мчались наперерез течению гораздо выше того места, где сидела королева, но течение сносило их вниз. Наконец в обеих лодках можно было разглядеть силуэты фигур и даже огонёк папиросы, который описывал по временам дугу, когда курящий брал изо рта папиросу или подносил её ко рту.

Лодки стали приставать саженях в десяти от королевы, причём снова слышались преувеличенно-испуганные и весёлые крики и восклицания. Кто-то из мужчин попал в воду и вызвал новый взрыв смеха. Но среди всех этих голосов королева только и разбирала голос Кашнева, немного охрипший после бравурного пения на сыром и посвежевшем воздухе.

Тогда она, с бьющимся сердцем, снова пробралась между остропахучих бочонков, мочала и канатов по мосткам, сошла на берег и пошла навстречу компании, шумной гурьбой поднимавшейся по косогору.

Впереди шёл Кашнев под руку с Можаровой. В его губах красноватой точкой светилась папироса, и когда он затягивался ею, огонь папиросы освещал его усы, рот и кончик носа.

— Ура! Извозчик есть, — заметив экипаж и лошадь, возгласил Кашнев, но не успел он ещё крикнуть его, как заметил идущую навстречу королеву.

— Зоя Дмитриевна, — пробормотал он, поражённый, не веря своим глазам.

— Мне вас нужно по очень важному делу, — с волнением выговорила она, стараясь придать своему лицу внушительную суровость.

Он пробормотал извинение, машинально оставил руку Можаровой и сделал два шага к королеве.

Можарова хихикнула, оставшись одна, и, соединившись с толпой, стала шептаться. Все были также изумлены неожиданным появлением девушки.

— Смело! — донеслось до Кашнева чьё-то слово. Кашнев быстро обернулся назад и одним своим взглядом оборвал возбуждённый шёпот и смешки.

Но королеву это даже не возмутило. Она слишком была занята мыслью о том, как поосторожнее предупредить его о несчастье.

— Я вас ждала. Поедемте со мною, — сказала она с волнением.

— К вашим услугам, — ответил он.

Пошлое подозрение, что её привела сюда ревность — подозрение, невольно явившееся у него, как и у всех, сразу уступило место иной тревоге. Он ещё раз извинился перед опешившей компанией и пошёл за королевой к извозчику.

Извозчик спал; его не сразу удалось растолкать.