Страница 47 из 48
Какая у меня была физиономия, не знаю, но у Соколова она была серьёзная, и у солдат лица точно окаменели. Спешившись, люди придвинулись вперёд, подпустили японцев шагов на пятьсот. Залп, потом треск пачек, эхо. Разъезд осадил, метнулся в сторону, одна лошадь упала, другая понеслась без всадника, а мы уже садились в седла, — шашки вон! карьером! — и скакали вниз.
Что было дальше, я помню смутно. Лошадь сразу вынесла меня вперёд, в деревне поднялась тревога, минут на десять всё закрыл гаолян и кругом только стучало, точно стрекотали цикады. Потом я смотрел на мостик, приближавшийся с каждым мгновением. Видел суету около него, видел, как прыгали вперёд белые дымки, — застучали доски, мелькнула вода, и я скакал уже дальше, поднимаясь к холмам, за которыми было спасенье. Оглянулся, — растянувшись лентой, люди догоняли меня. Скакал дальше, оглянулся ещё и удивился. Рядом со мной скакал уже, почему-то поддерживая меня под руку, Соколов. Хотел что-то понять, — гляжу — с другой стороны поддерживает меня рядовой Хохлов. Почувствовал, что в руке нет шашки и смутно понял, что случилось что-то важное. Лошадь хрипела от усталости, я твердил: «Тише, тише!» — голова моя не хотела держаться прямо, а падала то вперёд, то назад, на ней не было фуражки, и я очень удивлялся, зачем лошадь прядёт ушами и отчего у Соколова такое суровое лицо.
Долго ли так скакали, не знаю. Я пришёл в себя, когда ехали уже шагом и кругом было много своих. Навстречу нам, оказалось, выскакал наш разъезд. Шёл дождь, было холодно. Я никак не мог понять, зачем мне протыкают спину калёным прутом и умолял, чтобы меня положили на землю. Но меня держали под руки и везли.
Потом я лежал на спине на лавке, или на столе, не знаю. Надо мной копошился фельдшер и что-то делал на моем животе. Я хотел подняться, но меня снова проткнуло раскалённым прутом и меня сейчас же перевернули вверх спиной. Я спросил:
— Я ранен?
— Да.
— Во что?
— В живот. Да так, — говорит фельдшер, — ловко, что точно палкой насквозь. Спереди вошло, сзади вышло.
Должно быть, пуля попала в меня в тот момент, когда мы подскакивали к мостику. Из людей было убито, или ранено четверо — они свалились с лошадей и остались там. Остальные проскакали удивительно благополучно. А наш эскадрон, оказалось, был спешно передвинут ещё дальше вперёд и на его месте остался только этап.
Фельдшер почистил мне края обеих ранок, вытащил приставшие волоски, смазал йодом, забинтовал и философски сказал:
— Вишь какое счастье бывает! Не ели вы целые сутки, кишки у вас были пустые, — ну, и рана может оказаться пустяком. Проскочила пулька, и всё сейчас же и склеилось. А будь кишки полные, неприятно!..
На рассвете меня положили в одноколку, спереди сел санитар и повёз меня в госпиталь. Ехать приходилось вёрст пятьдесят.
Я находился в полном сознании, только в голове был туман, потому что мне дали каких-то капель. Всё остальное ушло. Осталось только одно — раненый живот и постоянная боль. То ныл весь живот, то болело спереди и сзади, то сверлило в глубине, то перекидывалось на ногу, на грудь, то вдруг, при толчке, протыкало насквозь, так что я кричал. А стонал всё время, не переставая, тихонько и жалобно, для собственного развлечения. И всё время смотрел на небо и на плывущие облака, а в голове, точно человек за занавеской, стояла мысль, но какая, я никак не мог додумать, потому что меня встряхивало, перекидывало, подбрасывало, и приходилось употреблять все усилия, чтобы беречь раненый живот.
Я додумал это только вечером, когда мы остановились на ночлег в деревне, занятой пехотой. Я заснул, проспал несколько часов, проснулся, и в голове у меня ярко встала мысль:
— Я ранен в живот, и такие раны почти всегда смертельны. Я умру.
Сначала я ужаснулся и хотел плакать и кричать, потом быстро примирился. Что-то сломилось, часть души точно растаяла без следа, и я начал думать, что такое смерть, но ничего не мог понять. А через короткое время пришли новые мысли, что, может быть, я и не умру. Я вспомнил, как фельдшер говорил, что, если кишки пустые, то пуля только проскочит и там сейчас же всё склеится, и считал, сколько же времени я не ел. Выходило, что обязательно должно было склеиться. Вспомнил, что от ран в животе умирают в страшных мучениях и подумал опять: «А у меня никаких мучений нет. Просто ноет, как обрезанный палец». Но прислушался и почувствовал, что внутри поднимается и подступает невыносимая боль. Ужаснулся, облился потом и так колебался между отчаянием и надеждой до самого утра. А лежал я в фанзе, рядом храпел санитар и ещё кто-то спал, и я ослабел до того, что не мог достать фляжки с водой. Меня мучила страшная жажда, я кричал санитару, чтобы он проснулся, но вместо крика получался один писк.
Утром повезли дальше. До госпиталя оставалось двадцать с чем-то вёрст. Местность была ровная, но дорога страшно выбита и трясло невыносимо. Вчера у меня были ещё силы придерживаться на толчках руками, теперь же я так ослабел, что переваливался, как куль. Госпиталь казался мне светлым раем, где можно вытянуться и блаженно лежать, и я всё время стонал и спрашивал: «Скоро ли? Скоро ли?» Санитар бодро отвечал, что уже скоро, но мы ехали, ехали и кругом была только пустая степь и сопки по краям. Я смутно видел, что он начинает беспокоиться, привстаёт на козлах, оглядывается по сторонам. Вспоминал, что уже давно мы не встречали ни одного солдата, наконец понял, что что-то неладно.
— В чем дело?
— Ваше благородие, так что заблудились…
Оказывается, взяли не тот поворот и уехали куда-то в другую сторону. Повернули, долго ехали назад, встретили китайцев, расспросили их, повернули ещё раз и, наконец, запутались окончательно.
Тут началось отчаяние. Солнце палило, лошадь помахивала хвостом и шагала, меня встряхивало, перекидывало, подбрасывало. Я впадал в забытьё, приходил в себя от невыносимой боли, снова впадал в забытьё и, как кошмар, всё время стояла страшная мысль, что в кишках сейчас расклеится и тогда конец. И меня всё везли, везли, перекидывали справа налево, и я плакал и умолял об одном, — чтобы меня положили на землю и дали отдохнуть.
Потом я помню только одно. Была ночь. Необыкновенно ярко светила луна, и мы стояли на бесконечной, огромной равнине. Я лежал, смотрел на чудесное мерцание впереди, внимательно слушал, и мне казалось, что я у себя дома, лежу на балконе, на гамаке и рядом стоит приказчик и что-то говорит. Пришёл немного в себя — вижу, на меня смотрит, вытаращив глаза, белый, как мел, санитар и твердит:
— Ваше благородие! Поют!..
— Ну, так что же?
Я как раз и слушал отдалённые, весёлые звуки, доносившиеся откуда-то из степи и мне представлялось, что идёт с песнями крестьянская свадьба. Сначала был только общий хор, потом отдельные голоса, гармоника, смутный топот и гул. Шли, играли и плясали…
— Ваше благородие! Китайцы…
Я сразу пришёл в себя, точно в голове взорвался фейерверк. Китайцы! Хунзузы! Здесь, в незнакомом глухом месте!.. Сейчас окружат, схватят и будут долго мучить, прежде чем убьют. Я вспомнил про их утончённые пытки, и меня залил такой невыразимый, страшный ужас, что я не мог шевельнуться, точно у меня не стало ни рук, ни ног. Я сознавал только одно: сейчас разрежут мой раненый живот и будут вытягивать из него кишки… А топот слышался всё ближе — с рёвом и визгом на нас катилась огромная толпа. И сразу радостная спасительная мысль: «Револьвер!.. Скорее застрелиться…»
Говорю санитару:
— Посади меня. — Кое-как помог мне сесть.
— Дай револьвер. Достань его из кобуры.
— Взведи курок. — Сам я не мог.
Он взвёл курок. Я взял револьвер обеими руками, вставил дуло в рот, хотел стрелять, но пальцы разжались и револьвер упал. Я начал его поднимать — не было сил. Воющая толпа была уже не больше, как в тридцати шагах и катилась, как растрёпанный клубок. В ней были пешие и конные. Я царапался руками, плакал и умолял санитара: «Застрели меня!» — но вдруг он закричал:
— Ваше благородие! Да это наши! Казаки!