Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 139

Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы — вспомните «еврейские скисающие сливки» Эди Багрицкого! — и «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке». Расписал не только смачно, но и с омерзением, с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, сказал с великой, неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене — ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.

Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в «Шум времени», где поэт говорит о революции, что у нее «пересохшее от жажды горло». Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями».

Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, поведал с такой гордостью, что иному арийцу одно только и остается — брать пример с иудея Мандельштама.

И не думайте, что это было минутное настроение, каприз художника. Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами — об этом будет особый разговор дальше, — возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: «…Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени… Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа».

Вот так: писатель — это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.

А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.

О запахах идет речь не потому, что пришлось к слову, а потому, что у маленького Оси нюх был, как у собаки: он различал миллион запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его, длинный — даже по еврейской мерке длинный — никогда не ошибался: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи, одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки».

А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук — на Украине по сей день цибулю называют «жидовским салом».

Впрочем, произнесши «Ося», следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из «Египетской марки» по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем, если сам автор, Осип Эмильевич Мандельштам, восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него».

Смешно, ей-богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет как с равным, просит защитить его от собственного — повторяем, свободного — Я!

Что такое человеческая память? «Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?»

От кого же увезти: от «страхового старичка» Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина — часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу старика Пергамента, имевшего в свое время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и «стриг купоны»? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира — «смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга»?

В постылом доме все постыло: «подкова», которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; «фрамуга», большая откидная форточка. И заповеди: «не коверкай» — когда говорили о жизни, «не командуй» — опять-таки о жизни.

«Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику».





Господи, что же это: наваждение, горячечный бред — все перемешалось в голове! Время — есть оно или нет его? Есть, есть: «Время… молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!»

Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел «горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.

— Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!

Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть — грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть…».

Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир — как устоять человеку, как не убояться?

Пардон, месье, пардон, мадам: это ваша забота, как устоять, это вам начинять себя отвагой. А «я (то есть Ося Мандельштам) не боюсь бессвязности и разрывов… Не боюсь швов и желтизны клея».

Отчудив себя в Парноке, отодвинув на расстояние, чтоб сподручнее было разглядывать себя как стороннего, Ося декларировал свое еврейство — проклятое, но благословенное, отторгнутое, но гнездящееся в костях, в сердце, в каждой клеточке тела.

Не только нутро его, весь мир, арийская Европа были пронизаны еврейством: еврейский квартал за Мариинским театром, хоральная синагога со своими коническими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница в цесарском Санкт-Петербурге, кантор, могучий, как Самсон, барон Гинцбург, миллионер Варшавский, златоуст Грузенберг, портной Мервис — мудрец: одеть клиента — не штука, раздеть его — вот высшее искусство! — банк, Каплан, мученица мадам Шапиро в Казанском соборе, женское контральто, гудящее тягучим еврейским медом, Бабель — лисий подбородок и лапки очков! — Артур Яковлевич Гофман, чиновник министерства иностранных дел по греческой части, истошный еврейский крик: «Сажа, форточка, туда нельзя!»

Из чего делаются аптечные телефоны? Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Где растет скарлатиновое дерево? В клистирной роще. Чем оно пахнет? Пахнет чернилом.

«Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится, и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Персефоне телефон еще не проведен».

А зачем, собственно, надо звонить Прозерпине и Персефоне? Кто они такие, чтобы звонить им по телефону? И кстати, почему не проведен еще к ним телефон, если они такие пурицы! Впрочем, какие же они пурицы, если телефона-то им все-таки не провели.

Нет, они не еврейки — ни Прозерпина, ни Персефона. Одна — римлянка, другая — гречанка. Более того, они вообще одно лицо. Владычица мертвых у древних римлян и греков, Прозерпина-Персефона имела под своим началом чудовищ преисподней и разрывала последние связи умирающих с живыми.