Страница 1 из 30
Георгий Чулков
Сережа Нестроев
Пустите детей приходить ко мне.
I
Мальчику было тогда четырнадцать лет. В эти июньские дни предрешена была его судьба. Лето было тогда необыкновенно жаркое. Были грозы, но редко. А перед грозою, как водится, наступала мучительная духота.
В один из таких душных, предгрозных вечеров Сережа договорился с Фомою до самого главного.
Они стояли у стеклянной веранды нестроевской дачи, когда Фома, гримасничая по обыкновению и смеясь, прошипел ему с видимым удовольствием:
— Бога, брат, и вовсе нет. Об этом, брат, двух мнений быть не может.
Сережа не сразу ответил. А Фома ждал ответа и даже тронул Сережу за руку, как будто понукая. Тогда Сережа с явною неохотою пробормотал, что, мол, как же «без веры жить», что без веры «жить не стоит».
На что Фома с азартом и с какою-то странною гордостью заявил, что он, Фома, «в человека верит».
— Я, брат, в человека верю. Человек все может. Он и безмерным будет. Ты читал Мечникова?
— Нет.
— Прочти, брат. У него все убедительно сказано. У меня его книжка есть. Я тебе дам, если хочешь…
Сережа постучал в раму.
Но Фома не хотел уходить. Он прошептал что-то на ухо Сереже и хлопнул его по плечу.
— Так-то, брат. Пойдем. Я все устрою.
Но Сережа, покраснев до ушей, от предложения Фомы отказался. Фома, разумеется, истолковал это по-своему и не удержался, назвал Сережу «бабой», «трусом» и вообще пустил в ход все словечки, которые в таких случаях любят употреблять пятнадцатилетние гимназисты.
На этом, собственно, разговор их тогда и кончился. Послышались сонные шаги, и босоногая Груша, придерживая незастегнутое на груди платье, отперла дверь веранды и впустила Сережу. Однако этот ночной разговор не прошел для Сережи бесследно.
О чем шептал Фома на ухо Сереже? В том-то и дело, что он ему опять предлагал себя в качестве руководителя на весьма сомнительном поприще. Речь шла об Акулине и Аннушке, двух девушках, которые работали в огородах и с которыми Фома свел знакомство.
Но и на этот раз Сережа от приключений отказался.
Наружность у этого мальчика была не совсем обыкновенная. Глаза были слишком большие, с каким-то особенным темным блеском, и казалось, что мальчик чем-то изумлен раз навсегда, чем-то необычайным и таинственным — такой у него был взгляд. И улыбка у него была странная, не то насмешливая, не то стыдливая, не то чувственная какая-то.
А наружность Фомы была, пожалуй, примечательнее, но уже совсем в другом роде. Этот подросток был на два года старше Сережи. Он был маленький, сутулый с чрезмерно длинными руками. И эти цепкие руки с кривыми пальцами смущали многих. Фома всегда выставлял их вперед, как будто гордясь ими. Быстрые глазки его, острые и ядовитые, пугали и взрослых, а дети боялись его чрезвычайно. Впрочем, если он бывал к ним благосклонным, тотчас же подпадали под его влияние. Среди подростков были у него настоящие поклонники.
II
Когда Сережа, расставшись с Фомой, проходил коридором к себе в комнату, он видел, что дверь в комнату Груши притворена неплотно. Слышался шелест юбок. Это Груша укладывалась спать.
Комната Сережи была тут же, в двух шагах от этой двери. Он пришел к себе и поспешил распахнуть окно.
Душная и жаркая была ночь. Густые смольные запахи подымались от земли. И дышать было трудно, и сердце билось чаще, изнемогая в истоме, сладостной и пьяной.
Мухраевская усадьба, где Нестроевы нанимали дачу, стояла на реке Мухраевке, небольшой, но быстрой, с ивами на берегу, склонявшими в воду покорно свои девичьи косы. Окна Сережиной комнаты выходили в сад. Сережа видел сейчас купы деревьев, которые луна одела серебряною тафтою, видел белеющую дорожку, мостик и купальню на реке.
— Господи! Господи! Не надо. Прости! Не надо! — бормотал Сережа, стараясь сосредоточиться и почувствовать близость Его — Того таинственного, Того распятого, о Ком по ночам так мечтал когда-то Сережа и Который все дальше и дальше уходил от него теперь.
Зато буйное чувство плоти подымалось в Сережином сердце. Он представил себе Грушу, когда она несет связку дров в камин — там еще, в московской квартире; он видел ясно ее напряженное и гибкое тело, обозначившееся под тонкой кофточкой, ее чуть покрасневшее миловидное лицо, ленивый и томный взгляд из-под темных ресниц, ее улыбку, лукавую и нежную; он представил себе, как она стоит, нагнувшись, и, грубыми от работы, но маленькими руками отдирая от полена кору, растапливает камин; Сережа видел ясно ее туфельки и щиколотки ног в черных чулках.
От лунного дурмана кружилась Сережина голова. Такой истомы еще не было в то лето. Сереже казалось, что непременно сейчас в саду Фома с Акулиною или Аннушкою, где-нибудь на берегу, под ивами. Ему даже чудились поцелуи и шепот. Это, должно быть, шуршали деревья едва-едва. И вся земля как будто сбросила теперь дневное свое покрывало и раскинулась жарко, и вот отдается теперь лунному свету.
Сережа отошел от окна и стал торопливо раздеваться. Когда он снял денную рубашку и взял было ночную, знойное ощущение наготы охватило его всего таким пламенем, что он опустил руки, не смея пошевелиться. Потом он медленно поднялся и подошел к шкафу, где было зеркало. Там он отразился весь — нагой и тонкий.
Все было тихо в коридоре. Тогда он торопливо сорвал с гвоздя и набросил на плечи старенькую гимназическую шинель. Он дрожал, и сердце у него стучало, как в лихорадке. Сережа сделал несколько шагов, замирая от желания, стыда и страха. И вдруг заскрипела половица — протяжно и как будто насмешливо.
Сережа бросился к себе в комнату. Шинель соскользнула с его плеч. И он, как был, нагой упал в постель и зарылся головою в подушки, не смея дышать.
Когда он поднял голову, ему показалось, что весь мир изменился. Это луна ворожила. И в комнате все вещи стали таинственными, живыми и зрячими. Они все видели и слышали.
Сережа поднялся тихо, озираясь и стыдясь вещей вокруг, немых свидетелей его ночного томления…
III
Едва заснул Сережа, как где-то за садом прогремел гром — нерешительно и угрюмо. Открыл глаза измученный Сережа и опять закрыл, ослепленный белым светом. Молния полыхала, и гром где-то рядом, совсем близко, ворочал камнями, пересыпал их, ударяя друг о друга.
Гремела золотая гроза, и вот зашумел, наконец, дождь. Окно было открыто и залетали шалые дождевые капли на Сережину подушку. А он лежал, не шевелясь.
Под утро стихла гроза. В девять часов на террасе пили чай. Сережа, бледный и угрюмый, подошел к столу позднее других. Отец читал газету. Изредка подымал он свою голову и, щуря близорукие глаза, сообщал жене новости.
— Marie! В Смердяевском уезде закрыли школу…
Марья Петровна презрительно пожала плечами, намазывая маслом хлеб.
— Marie! Ты помнишь Разумовского, Степана Трофимовича? Не утвердили, представь…
Она кивала головою в знак сочувствия.
— Marie! В Ельце Зверягина арестовали. А? Недурно?
— Что ж! Они хотят доказать, что марксисты правы: чем хуже, тем лучше, — сказала Елена, старшая Сережина сестра, чрезвычайно похожая на отца.
Каждое утро Андрей Иванович читал усердно газеты, каждое утро обменивались они с женою замечаниями одними и теми же, понимая друг друга с полуслова, и Елена каждое утро вставляла небрежно свои замечания.
Она считала себя марксисткой, и либерализм родителей казался ей буржуазным предрассудком.
Семья Нестроевых была во всех отношениях порядочная семья. Андрей Иванович, юрист по образованию, известен был как общественный деятель и либеральный публицист. Если бы не его близорукие глаза, наружность его была бы весьма приятной. Но мягкие черты лица казались иногда туповатыми по причине недостатка зрения.