Страница 20 из 39
БЫЛ У МЕНЯ ДЕД
Да, деда вспомнил... Крутой у меня был дед. Особенный. Один сплошной шрам на ножках и с костылем. Неродной. Из родных дедов я лишь одного лишь один только раз видал. Суровый. Не матом не говорил никогда. По имени не называл меня сроду. «Шарлатан» — только так и звал почему-то. И трехлетнего, и двенадцатилетнего.
— Эй, шарлатан! Хули не ульи, на стенку не повесишь. Стакан-то, бля, где? Неси!
Я несу. Мне четыре года, я парнишка молодой и стеснительный. А дед в медалях весь, в орденах, в форме, в фуражке, в начищенных сапогах. Девятое мая? Шестьдесят восьмого? Наверно. Если и помню, то чужой памятью, бабкиной. Рассказывала. Как он мне по субботам стакан красного наливал. Несмышленышу. И на бабку цыкал, чтоб возражать не смела. Считал, бывший беспризорник, что это очень полезно. Как научился я от него матом говорить, думать и только лишь писать не мог в силу малого дошкольного возраста. Как на вокзале в Бийске, четырехлетний бандит, у такой же крохи-девочки мячик отобрал. Та — к матери за подмогой. Я — к такой-то матери с перебором и вывертом в четыре этажа их обеих. Аж весь вокзал покраснел. А бабка с испугу спряталась. И милицию вызвали. А она стояла за кассой и боялась признаться в родстве. А милиция, даром синяя, тоже вся покраснела. И кажется, бабка за это хулиганство штраф заплатила.
А дед... Он финскую прошел. И этим все сказано. Страшная война была, кто не слышал. А он еще Отечественную от двадцать второго до самого девятого проволок. Этой самой Отечественной первой степени орден, Боевого Красного орден, Звезды орден, еще какие-то, и медали, медали... А потом валенки у кого-то увел и пять лет на зоне протарахтел. А потом два раза раком болел. Губы. И вылечился. Элементарно. Только новым шрамом лицо перекосило, и всё. На Гитлера был очень похож. Та же челка, те же усы. Я как-то раз из огромного куска пластилина Гитлера-то взял и слепил. Без задней мысли. Со свастикой, в черной форме, фашистский фюрер. Бабка увидала — и в панику! Сломала, измяла тут же. Не дай господь, дед себя в фашистской форме увидит!
Дед... Доброты в нем было — как в березовом соке градусов. Котят не топил, а в землю живьем закапывал. Речка далеко, земля близко. Не работал в жизни ни часа, а книжек трудовых на свое имя две большие стопки имел. Заполненных. Пенсию получал мощнейшую, но денег никогда никому ни при каких условиях не давал, ни рубля, ни копья, ни пылинки не подарит, не займет, не отдаст и не потеряет. Пробки пивные не выбрасывал, а гвоздиком пробивал аккуратно и на веревочные связки во дворе вешал. Штук по сто. Одна связка, пятая, шестая, десятая...
Всегда с костылем ходил. Но не опираясь, а наперевес. Как с винтовкой. И этих костылей о всякий разный народ переломал множество. И требовал, год за годом, бумага за бумагой, от государства, чтобы оно выдало ему, фронтовику, орденоносцу, инвалиду второй группы, соответствующий автомобиль. А государство ему сказало: «Э нет... Знаем, зачем тебе автомобиль нужен. Чтобы людей давить». И не дало. А коляску инвалидную с ручным приводом — да на! Хотя нужна она ему была меньше, чем таракану институтский диплом. Он ведь, ежели догнать кого надо и в морду дать, несмотря на всю свою увечность — всегда догонит и даст. Лишь на меня и бабку руки никогда не поднял. Единственный только раз в великом гневе топор метнул. С порога через всю избу. В божничку. Напополам. Маленький был, не знаю, чем ему Бог-то не угодил.
Коляска... Огромная четырехколесная дура с рычагами, багажником и мной на мягком сиденье. Получили, перегоняем домой. Рычаги тугие, дед довольный, дорога в гору, мне восемь лет, путь неблизкий.
— Давай-давай, шарлатан! Токо так, бля! Токо пердячим паром! Нам отсюда до туда — ровно три моих муда!
Смеется. Это редкость. Обычно щерится вставной своей волчьей челюстью. Волчьими глазами даже на редиску, когда ест, смотрит.
Дед... Помочиться утром пошел, поскользнулся, промахнулся рукой-то по столу, а виском об угол — попал.
Дед... Злой, жестокий и жадный. В душу убитый и в тело много раз раненный.
Дед... Вот допишу сейчас, и пусть еще один малый памятник тебе будет. Ты не знал, а я твой внук был и есть. Коляску твою, в которую ты так и не сел ни разу, лет пять в стайке стояла, мы с бабкой после твоей смерти какой-то калеке отдали. Бабка жива была еще десять лет. Нет, двенадцать. Тебя жалела. И слова о тебе худого никогда не сказала. Я — тоже.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Я — самый стойкий из родившихся ночью. Слева и справа от меня мерли и помирали, вытягивались и коченели, их уносили и уносили. Не получившись, они уходили туда, откуда пришли. Им не показывали игрушек и пеленали их с головой. Легкой дороги вам, братки! Крыльев вам ангельских, облаков пуховых желаю. Короткой дороги вам и яркого солнца на веки вечные...
А я — самый цепкий из тех, кто выжил. Я на няньку старую смотрю не мигая, и на лампочку смотрю не мигая, и чувствую, как зубы во рту растут и как руки друг друга находят, и как только жрать захочу — диким криком ору изо всех моих сил, и всегда диким криком орать буду, пока зубы и руки не вырастут.
А я самый безнадежный и синий был из тех, кого вынули. Из тех, кому не рад был никто. Из тех, на кого не надеялись. Помнишь меня, шестнадцатый, с плечиком покалеченным? Помните меня, девятый с десятым, близнецы, мальчик и девочка, пупсики красные, полтора килограмма на двоих? Берега вам пологого, братки. Яркого солнца на веки вечные...
А я... Я самый-самый буду за вас! Я руками, зубами, я криком диким, глазами белыми и ртом хватающим — останусь и выживу. И то место, которое я займу, — будет моим. Та погода, что стоит за окном, — будет моим. Не яркое и не вечное, но я чувствую его кожей — солнце!
Прощайте, братки... Когда мы увидимся, я расскажу вам то, что узнаю. Я покажу вам руками, и вы поймете. Я объясню на словах и не утаю ничего. Когда мы встретимся там, где нас нет.
Короткой дороги вам!.. И долгой дороги мне...
ЕВРЕЙСКАЯ СТАРОСТЬ
Таки он наступил мне на ногу, я понимаю, он не специально, а может, не понимаю, и он специально, а может, это я сунул под его ногу свою, впрочем, мне не больно, просто обидно, но совсем не больно, лично мне не больно, больно моей ноге, хорошо, что их две и второй не больно, то есть больно, но не потому что наступили, нет-нет, а потому что наступили годы, когда уже больно все, и даже просто стоять, и просто думать, и тем более думать стоя, и думать кто я, что я и зачем я в этом трамвае, куда я в этом трамвае и куда этот трамвай со мною внутри, наверно, надо было пешком, да-да, не ползком, червячком вдоль путей, а пешком, молчком, костыляющим старичком поперек дорог, мне ведь некуда торопиться, мне ведь уже, с какой стороны ни глянь, шестьдесят шесть, и скоро будет, как ни верти, шестьдесят девять, а потом снова ноль, и меня свалят к тем, кому уже не больно и не обидно, кого потеряли все, но не ищет никто, потому что все они тут, хотя все уже давно там, где играют на арфах и смотрят сверху, как мы едем зайцами неизвестно куда со скоростью двадцать четыре часовых оборота в день, и в ночь, и сутки через трое без выходных, без отпуска и без какой-либо перспективы роста, и веса, и здоровья вообще, и в особенности в старости, в частности, и все это вместе называется жизнь, которую мы смерть как любим, и не хотим, чтоб кончалась, даже когда не можем продлить, и поэтому плачем, когда нам говорят — рак, и называем врача овном, и хватаемся за любую соломинку, лишь бы допить мутные остатки на дне, и готовы сдохнуть, лишь бы не умереть, ведь там неизвестно что, а тут известно кто, с кем и где, и футбол, и пиво, и первая утренняя затяжка, и вечерняя на колготках, когда спишь вдвоем на бегу за себя и за ее парня, когда судьба к тебе передом, задом и мокрым ртом, когда впопыхах рвешь с бедер и мечешь в угол, когда хочешь, можешь и делаешь так, что она кричит именно потому, что ее заткнули, и быстро хорошо все-таки бывает, когда есть навык и чувство чувства, и много быстро хорошо бывает, если нет свидетелей и противопоказаний, которые довольно скоро возникают в виде детей, одышки и ограниченной стойкости вводимого контингента, каковой по-прежнему велик и даже где-то ужасен, но коего в койке кое-когда не вполне хватает для полного заполнения, что приводит к разрыву соединительных тканей брака в виде житейского судейского брека ввиду обоюдного нежеланья сторон получать наслажденье от жалких потуг, в кои коитус превратился не столько со временем, сколько с пространством, которого в доме все меньше, а в опустелой душе все больше, паскуднее и грязнее, потому что остались одни следы от того, что ушло и больше никогда не вернется, а именно — такой наивной херни, как любовь, такой милой хрени, как вера, и такой фигни, как надежда, которая теперь остается лишь на него: может быть, он перестанет стоять на моей ноге, может быть, он извинится, и может быть, это он не специально...