Страница 35 из 36
2
Однако то весеннее или летнее представление, сопровождаемое барабанным боем и звуками флейт, не самое важное. Тогда шла война, я научился петь «Стражу на Рейне», вернулся отец. Поздними вечерами, уже засыпая, я слышал, как он играл сонаты Скарлатти. Какими прекрасными были эти поздние вечера моего детства, куда ничто не вторгалось, кроме волшебных звуков этой музыки! Да и дневные шумы были лишь во благо мне, означали заботу, ласку, утешение. Едва я столкнулся с жизнью, как меня уже постарались освободить от ее бремени. Комнаты полны тишины и света; а что это так пламенеет за окном? Должно быть, цветут каштаны. Передо мной почти бесшумно отворялись одна за другой широкие стеклянные двери. Вот комната с коврами из Обюссона и с двумя Гейнсборо. Из всего, что когда-то было, это, стало быть, живет, неизвестно почему и для какой цели. Но ведь тогда было и кое-что другое. Той неизменной, непонятной, поздней весне или раннему лету предшествовала зима с ее холодами, с пронизывающей сыростью и пустотой на улицах, с бесконечно долгими месяцами, вроде того января. И как тянулись ночи, такие, к примеру, как вечер с пятнадцатого на шестнадцатое. Война была проиграна, от этого не уйти, но здесь, на Будапестерштрассе, которая тогда еще относилась к Курфюрстендамм, а потому и носила то же название, она будто и не кончалась. Что бы ни происходило в стране, в городе, в его северных или восточных пригородах — будь то собрания, дискуссии, образование комитетов, забастовки, выстрелы, — сюда ничто не просачивалось, даже если иногда события разыгрывались всего в двух километрах. Эту улицу и наш дом надежно охраняли неизвестные, невидимые силы, подобно тому как меня здесь надежно оберегали от всего мои близкие. Однако вполне возможно, что именно в одну из таких ночей, когда мои отец опять играл Скарлатти, а я находился во власти сна, на нашей улице что-то произошло. Собственно, ничего особенного, так, пустяк, и не стоило бы вообще об этом говорить. В столь поздний час прохожих на ней почти не видно; правда, не сказать, чтобы было так уж поздно — около половины одиннадцатого или одиннадцать; для взрослых это детское время. В двухстах — трехстах метрах от нашего дома собралась небольшая группа людей; они то бросались врассыпную, то опять собирались; вот хлопнули двери, тронулись с места две машины, впрочем, не сразу, одна за другой. Из второй машины раздался глухой выстрел, но она еще слишком далеко от нас, чтобы мы могли услышать его, надо еще к тому же учесть, что в доме играли на фортепьяно. Обе машины проехали мимо довольно медленно; одна направилась прямо через мост, в Тиргартен, другая повернула влево за угол, туда, где жил генерал Людендорф. Она ехала вдоль канала. Там царила кромешная тьма.
3
Тогда, должно быть, улицу наполнил гвалт; опьянение победой — беспорядочные, грубые выкрики, вроде: «Роза! Роза!» — «Это все красная сволочь!» — «Ни один из них не уйдет от нас живым!» — «Пусть эта собака захлебнется своей кровью!» И всего в двухстах — трехстах метрах от этого места глубоким сном спал я, совсем еще ребенок! Те, кто был рожден, чтобы стоять у станков, подметать улицы, водить машины, воевать за других, вдруг ненадолго взбунтовались; некоторых это повергло в страх: они представили себе, какое невероятное будущее ожидает их, если наверху, у кормила власти, окажутся эти бунтари, мерзавцы, те, кому предназначено быть внизу. Через несколько дней все встало на свои места, однако за испытанный верхами унизительный страх бунтари должны были поплатиться. Но теперь ваше время и власть тьмы.
Некоторое время спустя по городу разнесся голос из репродуктора:
— В последние дни в Берлине мы стали свидетелями ужаснейших событий, названных братоубийственной войной. Я только отчасти признаю правомерность данного выражения. Предатели и грабители — не мои братья!
Этот голос принадлежал бывшему имперскому статс-секретарю и теперешнему депутату Шейдеману. Предателями и грабителями, стало быть, оказались те, кто на испытываемое столетиями насилие ответил восьмидневным насилием, кто хотел отнять награбленное добро у немногих собственников и вернуть его миллионам ими ограбленных. Механический голос надрывался:
— Я искренне сожалею о смерти обоих. Они упорно, изо дня в день, призывали народ к оружию и к насильственному свержению правительства. Теперь они сами стали жертвой собственной тактики кровавого террора.
Исступленный рев из репродуктора перекрывает тихие слова, доносящиеся из каторжной тюрьмы.
«Война, — написал этот человек, — война и бесчисленные беды и лишения всего мира мучают и терзают тебя. Но из этой ночи есть спасение, собственно, единственное только спасение: решение навсегда покончить с этим злом сделать главной целью жизни. Ни к чему жизнь, которая устраняется от всего происходящего. Только та жизнь нужна, которая готова пожертвовать собой ради общего дела. До сих пор моя жизнь, вопреки всему, была счастливой».
Тихий голос продолжает:
— Будь у меня даже тысяча жизней, я бы отдал их все до одной, отдал бы ради единственного, что может помочь русской революции и всему миру. Проклятое бессилие! Я замурован в четырех стенах!
Женщина шепотом отвечает:
— У меня бывает иногда такое чувство, будто я не человек, а птица или какое-нибудь четвероногое в человечьем облике; когда я бываю в саду или в поле, я больше чувствую себя дома, нежели когда нахожусь на партийном съезде. Вам я могу, пожалуй, это сказать: вы не сразу отметите измену социализму. Но вы ведь знаете, несмотря ни на что, я умру все-таки на своем посту: либо в одной из уличных схваток, либо в застенке…
Их доставили в находившийся в конце улицы большой отель, где расположился штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии. За ними гонялись уже много дней. На афишной тумбе, неподалеку от нашего дома, тоже висел плакат: «Убейте их!» А Шейдеман разорялся:
— Они уже давно не социал-демократы, ибо для социал-демократов святы законы демократии, против которой они восстали. Мы народ побежденный, и потому мы можем бороться только моральным оружием.
Святые законы и моральное оружие были сразу же применены с поразительным успехом. Тех, кого окружили убийцы, тогда лишь спросили, кто они такие. Капитан Пабст признался позднее на суде:
— Я спросил: «Вы госпожа Роза Люксембург?» На что она ответила: «Решайте, пожалуйста, сами». Тогда я сказал: «Судя по фотографии, это вы». — «Вы так говорите», — ответила она. — И он отвечал ему: ты говоришь. Ничто более не могло их спасти. В эти минуты решалась судьба не только этих двоих, решалась судьба тысяч людей, судьба всей страны. Много времени спустя начались мучительные «если бы»: что было бы, чего бы можно было избежать, если бы этому сумели тогда помешать. Не оставляла мысль о навсегда ушедших, о напрасно прожитых, об искалеченных жизнях.
Ни усилия природы, которая сотворила их, ни величие идеи, ни стечение счастливых обстоятельств, раскрывшее богатство их внутренней красоты, — ничто уже не могло спасти их, как не могли спасти «Накопление капитала», и направленные против войны воззвания, и тихие слова, дошедшие из тюремных камер; ни знание Баха («Вы непременно должны послушать «Страсти по Матфею». Ноты у меня были в военной тюрьме. Я играла эту вещь прежде. Не совсем легко разобраться — контрапункт и фуга. Сразу же с первой фразы: восьмиголосый хор и ведущая мелодия в контрапункте. Как только разглядишь волшебное сплетение, пьянеешь»), ни увлечение Гуго Вольфом («Ах, Сонечка…»), ни любовь к человеку и ко всему живому, к поэзии и цветам. Они были обречены.
4
Из протокола допроса обвиняемых:
— У меня есть еще несколько вопросов относительно удара прикладом. Насколько серьезной вы считали рану?
— Вовсе не считал серьезной. Потому что он подался вперед, схватился руками за рану и только сказал: «Надо же, кровь».