Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 36

Йорк взглянул на барона. Тот говорил негромко, делал теперь продолжительные паузы между предложениями. Правая рука его равномерно двигалась по скатерти то вправо, то влево.

— Безразличие. Или, быть может, трусость. Среди нас более чем достаточно трусов с Железным крестом первой степени и Рыцарским крестом. А вот чего нам явно не хватает — так это способности поставить вопрос по-новому.

Тут мысли Йорка отвлеклись куда-то в сторону. Он увидел себя на проселочной дороге; он был в белой рубашке, верхом на Аполлоне, жеребце из Восточной Пруссии, который впоследствии, в Карлсхорсте, сломал бедренный сустав, и его пришлось пристрелить. Когда, собственно, это было? Йорку тогда могло быть лет шестнадцать, семнадцать. Вернике ехал на шаг позади на серой кобыле.

— Что там такое произошло вчера вечером, Вернике?

Все столпились у конюшен…

— Да ничего особенного, господин граф… — В голосе Вернике легкое замешательство. Тогда он еще величал его «господин граф»; позднее стал уже называть «господин лейтенант».

— А ну, выкладывайте все, живо! — прикрикнул Йорк, совсем как его отец.

— Управляющий уволил подсобного рабочего.

— Подсобного рабочего? Ах да, я уже слышал. Но ведь это еще не все? — Он говорит это отвернувшись, словно обращаясь к темно-голубому небу, раскинувшемуся над вересковой пустошью и бурыми полями ржи.

— Так этого рабочего забрали, господин граф. Говорят, он подстрекал народ…

— Вот оно что! Смотри-ка…

Долго ли они так ехали? Йорк смотрел вперед поверх головы жеребца, который прядал ушами.

— Вернике…

— Чего изволите, господин граф?

— Кем был ваш отец?

— Мой отец? Поденщиком у господина графа, вашего папеньки. Да он уже в тринадцатом преставился от заражения крови. А матушка моя еще жива. У нее в Хейдедорфе домик, правда без усадьбы, но она его и сейчас в большом порядке содержит.

Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.

— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.

— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…

— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…

— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.

— А скажите, Вернике, считаете ли вы, что во всей этом есть какой-то смысл? Вы и я… Я хочу сказать, для чего, в сущности, мы живем?

— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…

— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей воины!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…

— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.

— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…



Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.

— …ставить вопрос по-иному. Но кто ставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах…[4] И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.

— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…

И добавил совсем тихо, с опущенной головой:

— Потому что мы ведем войну неправую.

Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора»[5]. В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…

Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич[6] наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):

— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?

Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:

— Да, господин генерал.

Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:

— Le nom du général Yorck sera désormais lié à la chute du sanglant Bonaparte. La liberté est en marche! Permettez, que je vous embrasse…[7]

Снова далекие звуки труб. Или это бетховенский «Йоркмарш»? И выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:

— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.

Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.

— Зейдлиц…[8] — говорит барон.

Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.

— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому перечувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать, наконец, все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле[9]. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.

Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.

— То была Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…

Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.

— Опять глушат!

Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.

— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.

Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату. Анна тихо промолвила: