Страница 12 из 23
– У нас такие дожди ранние, это что-то невероятное… – говорила Маша. Голос ее звучал слегка отдаленно и вместе с тем очень ясно, казалось, я слышала вместе с ее голосом звуки улиц Москвы.
И вдруг, словно меня подключили к аппарату, оживляющему мертвых! Искрясь побежало из трубки тепло живой жизни. Мгновенно я ощутила, несмотря даже на расстояние, несмещенную с места, не тронутую болезнью эмиграции жизнь. Будничные заботы, разговоры о погоде, гудящие машины, гул улиц. Какое острое ощущение жизни исходило от одного Машиного голоса, от этих ее будничных жалоб!
Как много бы я теперь дала, чтобы оказаться на ее месте, вариться в этих буднях, уставать, ехать в давке метро в час пик, стоять в очередях… но жить, быть живой!
– Что у вас? – спросила она. – Чем ты занимаешься?
– Я?… – я решительно не могла припомнить, чем занимаюсь.
– Ну, какой он, Нью-Йорк? Красивый город? – даже в том, как она произносила эти слова, чувствовалось, как Маша поэтизирует этот город.
Опять я не могла ничего ответить. Так и не сумев связать двух слов, в спешке передала трубку маме, у которой тоже, впервые после Нового года, заискрились глаза. Все остальные были здесь же, с обалдевшими лицами, на которых боролись радость и горе.
Через десять минут нашумевшее чудо было окончено. Большего и желать было нельзя. Все отлично знали, что десять минут взволнованных, удивленных возгласов в трубке стоили бедной Машке половину ее месячной зарплаты. Маша, дочка тети Вали, моя двоюродная сестра, с которой мы выросли, уже несколько лет как вышла замуж за москвича и работала в Москве, в Институте красоты врачом-косметологом.
Снова я почувствовала, как нормальная я, настоящая я вернулась в свое покинутое тело и, лишь вернувшись, обнаружила, что долгое время в нем отсутствовала.
Под впечатлением момента мне захотелось написать Маше, рассказать ей все, что, растерявшись, я не смогла и не успела ей сказать.
Я пыталась припомнить свои впечатления о Нью-Йорке, и вдруг обнаружила, что никаких впечатлений и никакого мнения о нем у меня нет. Каждый день я тесно контактирую с городом, а города не вижу. Нет у меня никаких впечатлений!
Информация трется о мои органы чувств, а внутрь не проникает. Я даже не знала, какая «у нас» сегодня погода, хотя только что пришла с улицы. Пытаясь припомнить погоду вчера, на прошлой неделе, вообще когда-либо, я поймала себя на том, что не знаю, какое теперь время года. «Не знаю» – не совсем верно, «не помню» – тоже не совсем то. Мне нужно было потянуться и выглянуть в окно, чтобы ответить на вопрос, какой сейчас сезон и какая погода. За окном стояла декорация солнца и тепла. Я посмотрела на календарь. Календарь говорил: март.
Март? Как март?! Только что был Новый год. Не может быть!
Когда-то в детстве, во время сильного недомогания, я испытала что-то похожее. Случалось мне сквозь жар и бред прикрыть на минутку глаза (так я полагала), как, открыв их, я обнаруживала, что, судя по часам, прошло два, три, четыре часа… Объективное время увесистыми кусками откусывает и глотает дни и годы, отведенные мне на жизнь, тогда как я сплю под крепкой порцией наркоза. Кровь из моего тела вытянута шприцами; сосуд, в который я погружена, наглухо, герметически закупорен и опущен в лед.
Я сплю, а между тем жизнь моя продолжается.
В моей жизни происходят… события… Со мной? Со мной это все на самом деле происходит? Или это все мне снится, и я сейчас проснусь?
Танечка каждый день приходит из школы и плачет. Она ничего там не понимает, всех боится и прежде, чем мама уговорит ее пойти в школу, идет шумная война.
Папа наконец устроился на работу чертежником. Все домашние очень довольны. Со старта дали двадцать тысяч в год. В Союзе на эти деньги можно купить всю Кабардино-Балкарию. Здесь же мы нищие: не можем даже себе позволить переехать в квартиру побольше или хотя бы выбросить подобранную на гарбиче мебель и купить новую. Пока нет.
Работать чертежником, это, конечно, не то, за чем папа ехал в Америку, но пока выбирать приходилось из следующего: слесарь, швейцар, помощник сортировщика в овощной лавке… и вдруг – чертежник! Папа, конечно, ухватился за последнее.
– Молодые щенки, окончившие шестимесячные курсы программирования получают со старта тридцать! – с обидой говорил папа дома. – Все-таки они дискриминируют людей в возрасте. Я уже не молодой… может, в этом причина…
– Что делать? Мы же должны как-то жить! – участливо говорит мама.
Есть еще один серьезный недостаток в папиной работе: компания расположена в другом городе, и папа должен каждый день далеко ездить. Лонг-Айленд, по здешним понятиям, находится совсем близко от Нью-Йорка. Два часа дороги туда, два часа обратно.
– А все так ездят! – рассказывают нам соседи. – Это Америка, здесь ты за работой ездишь, а не она за тобой. Америка – это трудовой лагерь с усиленным питанием! Вы что, не знали? Здесь нужно вкалывать! – шутят и смеются они.
«Америка – это трудовой лагерь с усиленным питанием»! Как можно говорить такое весело, шутя и смеясь? Не понимаю…
Оказывается, можно дать объявление в «Русской жизни» и найти попутчиков, других русских эмигрантов, которые тоже в Лонг-Айленде работают. Так папа и сделал. Один из попутчиков умел водить машину, а главное, имел ее, а остальные трое, скидывались, помогая тем самым окупить расходы на бензин и амортизацию машины. Выгодно всем.
– Все-таки очень утомительно так далеко ездить, – говорил папа. Как только возвращался с работы, он ложился спать.
– У нас от Нальчика до Пятигорска расстояние было как раз два часа, – говорит мама. – Так у нас это считался другой город! Представляешь, папа каждый день ездил бы на работу и с работы в Пятигорск?! А здесь все так работают… и ничего! – мама изумляется.
Когда я стараюсь вспомнить это так называемое «первое, самое тяжелое время», мне хочется поскорей пробежать его, т. к. в памяти моей сохранился о нем лишь начисто выбеленный, пустой кусок.
На кинопленке моей жизни повреждено, изъято энное количество кадров. Несколько минут экран пустой, слышен лишь звук мотора и прокручивающейся пленки. Потом вдруг какое-то прояснение, появляются какие-то кадры, какие-то обрывки звуков – и снова слепящая пустота экрана. Опять как будто попытка восстановления – снова все смазано. Так несколько раз. Наконец, прыгая и похрипывая, кадр и звук восстанавливаются, но уже на совершенно другой сцене. Вникая в содержание этой сцены, догадываешься, что пропущен хороший, увесистый кусок, но, так как выбора нет, продолжаешь смотреть.
Жизнь моя в Нью-Йорке началась значительно позже моего физического появления в этом городе. Поскольку даже в первый год нашего пребывания здесь произошли кое-какие важные события, расскажу о них очень коротко.
С Леней познакомила меня Рита, та самая, которую я видела всего один раз, когда работала в магазине. Он был высокого роста, черноволосый, кудрявый, носатый и с бородой. Главное же было, конечно, не то, как он выглядел, а то, что он был поэт, писал замечательные стихи (это я никому не доверила, а лично проверила, он мне их читал в первый же день и потом – каждый день) и приехал из Москвы.
Последнее может показаться смешным, однако вдумайтесь: уехать из Нальчика в Москву, поступить в творческий вуз, соприкоснуться там с творческой молодежью – было высшим счастьем, которого я ждала всю сознательную жизнь. Счастье было у самых моих губ, я уже приготовилась сделать глоток, как вдруг грубейшим образом его вырвали у меня, а взамен впихнули мне в рот какую-то незваную-непрошеную Америку.
Москва осталась нереализованной мечтой, и поэтому все связанное с ней было для меня дорого. При воспоминании одних только названий улиц Москвы – Сретенка, Остоженка, улица Вильгельма Пика, Хамовники… – у меня замирало под ложечкой… и почему-то всегда хотелось плакать.
Он – Леня – ходил по улицам Москвы, он учился в одном из московских институтов (МИИТ), он знал все, что я так стремилась познать, видел то, что я так стремилась увидеть. Ему уже было за двадцать! Безусловно, Леня был мне интересен.