Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 118

Золото и мы

Я родился в железном обществе, Постепенно, нередко — ощупью Вырабатывавшем добро, Но зато отвергавшем смолоду, Отводившем       всякое золото (За компанию — серебро). Вспоминается мне все чаще И повторно важно мне: То, что пахло в Америке счастьем, Пахло смертью в нашей стране. Да! Зеленые гимнастерки Выгребали златые пятерки, Доставали из-под земли И в госбанки их волокли. Даже зубы встречались редко, Ни серьги, ничего, ни кольца, Ведь серьга означала метку — Знак отсталости и конца. Мы учили слова отборные Про общественные уборные, Про сортиры, что будут блистать, Потому что все злато мира На отделку пойдет сортира, На его красоту и стать. Доживают любые деньги Не века — деньки и недельки, А точней — небольшие года, Чтобы сгинуть потом навсегда. Это мы, это мы придумали, Это в духе наших идей. Мы первейшие в мире сдунули Золотую пыльцу с людей.

Деревня и город

Когда в деревне голодали — и в городе недоедали. Но все ж супец пустой в столовой не столь заправлен был бедой, как щи с крапивой, хлеб с половой, с корой, а также с лебедой. За городской чертой кончались больница, карточка, талон, и мир села сидел, отчаясь, с пустым горшком, с пустым столом, пустым амбаром и овином, со взором, скорбным и пустым, отцом оставленный и сыном и духом брошенный святым. Там смерть была наверняка, а в городе — а вдруг устроюсь! Из каждого товарняка ссыпались слабость, хворость, робость. И в нашей школе городской крестьянские сидели дети, с сосредоточенной тоской смотревшие на все на свете. Сидели в тихом забытье, не бегали по переменкам и в городском своем житье все думали о деревенском.

Три столицы (Харьков — Париж — Рим)

Совершенно изолированно от двора, от семьи и от школы у меня были позиции свои во Французской революции. Я в Конвенте заседал. Я речи беспощадные произносил. Я голосовал за казнь Людовика и за казнь его жены, был убит Шарлоттою Корде в никогда не виденной мною ванне. (В Харькове мы мылись только в бане.) В 1929-м в Харькове на Конной площади проживал формально я. Фактически — в 1789-м на окраине Парижа. Улицы сейчас, пожалуй, не припомню. Разница в сто сорок лет, в две тысячи километров — не была заметна. Я ведь не смотрел, что ел, что пил, что недоедал, недопивал. Отбывая срок в реальности, каждый вечер совершал побег, каждый вечер засыпал в Париже. В тех немногих случаях, когда я заглядывал в газеты, Харьков мне казался удивительно параллельным милому Парижу: город — городу, голод — голоду, пафос — пафосу, а тридцать третий год моего двадцатого столетья — девяносто третьему моего столетья восемнадцатого. Сверив призрачность реальности с реализмом призраков истории, торопливо выхлебавши хлебово, содрогаясь: что там с Робеспьером? — Я хватал родимый том. Стремглав падал на диван и окунался в Сену. И сквозь волны видел парня, яростно листавшего Плутарха, чтоб найти у римлян ту Республику, ту же самую республику, в точности такую же республику, как в неведомом, невиданном, неслыханном, как в невообразимом Харькове.

Моя средняя школа

Девяносто четвертая полная средняя! Чем же полная? Тысячью учеников. Чем же средняя, если такие прозрения в ней таились, быть может, для долгих веков! Мы — ребята рабочей окраины Харькова, дети наших отцов, слесарей, продавцов, дети наших усталых и хмурых отцов, в этой школе учились и множество всякого услыхали, познали, увидели в ней. На уроках, а также и на переменах рассуждали о сдвигах и о переменах и решали, что совестливей и верней. Долгий голод — в начале тридцатых годов, грозы, те, что поздней над страной разразились, стойкости перед лицом голодов обучили, в сознании отразились. Позабыта вся алгебра — вся до нуля, геометрия — вся, до угла — позабыта, но политика нас проняла, доняла, совесть — в сердце стальными гвоздями забита.