Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 19



С Боткиным Тургенев был, видимо, очень близок; хотя, судя по некоторым признакам, не особенно ценил его характер. Он при мне один раз другим говорил так, сравнивая Боткина с Фроловым (писавшим об А.Ф. Гумбольте в «Современнике» 1848–1849 года):

«Приятно ли или неприятно мне с человеком – это ведь совершенно не зависит от нравственных его достоинств… Вот, например, Фролов и Боткин. Ведь с точки зрения нравственного характера их и сравнить трудно. Фролов человек с убеждениями; ну, а Василия Петровича вы знаете сами… Однако с ним весело, а Фролов наводит на меня такую невыносимую тоску, что мне кажется – свечи начинают ярче светить, когда он выйдет из комнаты».

Комедия моя «Женитьба по любви» была давно уже отправлена Тургеневым в Петербург, к Дудышкину, критику и главному помощнику А.А. Краевского по редакции «Отечеств. записок».

Продолжая всячески ободрять и утешать меня, Тургенев привез с собою из деревни письмо, которое написал ему Дудышкин по прочтении моего первого произведения. Оно было в высшей степени лестно для начинающего. Дудышкин «не хотел верить, что мне только 21-й год» и признавал, что при всей давней привычке своей к подобного рода чтению он готов был прослезиться под конец над горькой участью Киреева.

Показывая мне это письмо, Тургенев заметил еще от себя: «Особенно верна у вас одна весьма дурная черта в характере Киреева – это слабость, переходящая в грубость… Это очень верно!»

Я на это с молодой и, быть может, бестактной откровенностью сказал ему: «Я очень рад, конечно, что и вам, и Дудышкину моя комедия так нравится; но это все так близко мне, а самому походить на Киреева – это ведь ужасно… Лучше на свете не жить!..»

– Раз вы могли написать эту вещь и так строго отнестись к вашему герою, – возразил мне мой добрый утешитель, – вы уже этим самым доказали, что сами вы не Киреев… Это только временное настроение больного воображения. Впрочем, человеку очень трудно понять, какое впечатление он произведет на других; вы совсем не производите такого впечатления, как ваш Киреев.

Я сам это почти сознавал: напр., этой отвратительной черты характера «слабости, переходящей в грубость», на которую он обратил внимание, – похвалюсь смело – у меня вовсе не было. Слабость, конечно, бывала, и нередко, быть может, и большая; но она была у меня совсем другого оттенка. А эту черту я, вероятно, подметил у кого-нибудь из тех близких родных моих, которые мне не нравились.

Было у нас с Тургеневым в этот приезд его довольно много и других разговоров разного рода.

Один раз, помню, он сидел в своем красивом номере на столе; а я стоял около него и, любуясь на его широкие плечи и выразительное, благородное лицо, сказал ему:

– Не знаю, что это на меня действует: медицинские ли занятия развивают во мне потребность какого-то сильного физиологического идеала или этого требуют мои художественные наклонности (я ведь и рисую самоучкой, кажется, недурно), только я ужасно люблю смотреть на людей сильных, здоровых, красивых; я когда шел к вам в первый раз, ужасно боялся, что найду вас похожим или на вашего чахоточного «Лишнего человека», или, еще хуже, на «Щигровского Гамлета». Лишний человек хоть на дуэли с князем Н. дрался и даже ранил его; а Гамлет ваш даже табак нюхает! Это ужасно! И когда я увидал, что вы такой большой и здоровый – я очень обрадовался. Особенно не люблю, когда литераторы с виду плохи – так мне это тяжело и грустно…

Пока я это все говорил, у Тургенева совсем изменилось лицо: оно стало мрачно, глаза сделались задумчивые, даже грустные. Я подумал, что он не желает почему-то продолжать этот разговор, и замолчал.

Потом общие наши знакомые сказали мне, что он человек весьма болезненный, вовсе не особенно силен и часто хворает. Поэтому что-нибудь одно из двух: или мои слова – «здоровый, сильный человек» – напомнили ему о тяготивших его недугах, рассказывать о которых он не желал; или, напротив того, речь моя ему так сильно понравилась, что он нашел нужным скрыть от меня свое удовольствие…



Если так, то он скрыл его очень хорошо; я никогда не забуду печальную, суровую и глубокую тень, набежавшую внезапно на его лицо; так это было выразительно! Но побуждение его осталось для меня и теперь загадкой. Предполагать ведь все на досуге можно; но как доказать?

Говорили мы в этот раз с Тургеневым и об литературе вообще, и об русских писателях.

Всего вспомнить не могу, но что помню, то помню верно и твердо.

Тургенев убеждал меня не только читать почаще Пушкина и Гоголя, но даже изучать их внимательно.

– А нас-то всех: меня, Григоровича, Дружинина и т. д., пожалуй, можно и не читать, – прибавил он.

Насчет Пушкина я вот что скажу. Мне именно около того времени Лермонтов, более резкий, более страстный и мрачный, стал больше нравиться, чем светлый и примиряющий Пушкин. Все, что я встречал у Пушкина, мне в то время стало казаться слишком легким, как будто поверхностным и чересчур уже известным и простым. Это случается, впрочем, со многими другими неопытными и сильно все чувствующими молодыми людьми. Их потребности сильного, раздирающего душу впечатления от поэзии не скоро удовлетворишь.

Авторитет Тургенева, не обративши меня сразу, конечно, заставил меня, однако, опять задумываться над этим Пушкиным, который не более как года за два до этого царил еще над всеми поэтами в отроческом сердце моем. Неиспорченное еще, полудетское чувство было вернее всех изысканных утонченностей позднейшего моего вкуса, который и после еще долго не мог возвратиться на правильный путь.

Что касается до Гоголя, то в пору этих свиданий наших с Тургеневым он был еще жив; я знал, что он в Москве, но не имел ни малейшего даже желания видеть его или быть ему представленным, потому что за многое питал к нему почти личное нерасположение. Между прочим, и за «Мертвые души», или, вернее сказать, за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление, которое производила на меня эта «поэма». Положим, что безукоризненную и вескую художественность этого произведения я уже начинал сознавать; Белинский своими статьями и Георгиевский своей изустной критикой утвердили меня в этом последнем понимании; но что ж мне было делать, если во мне неискоренимо было то живое эстетическое чувство, которое больше дорожит поэзией действительной жизни, чем художественным совершенством ее литературных отражений!

Ни карикатуры слишком жестокой, ни сатиры, ни комизма с ядовитым оттенком я никогда особенно не любил, а тогда, весь и за себя, и за других исстрадавшийся, я даже ненавидел все это – и Тургеневу пришлось напоминать мне о «Тарасе Бульбе», об очерке «Рим», о могучей поэзии повести «Вий», чтобы помирить меня с гением, которого последние и самые зрелые, но злые все-таки и сухие творения («Ревизор», «Игроки», «Мертвые души») почти заслонили от меня все эти другие восхитительные его повести; восхитительные не только по форме, но и по содержанию, по выбору авторского мировоззрения.

Тургенев повторил также одобрительно мнение Герцена о том, что «Гоголь бессознательный революционер», потому что он изображает русскую жизнь с самой пошлой, возмутительной точки зрения… Одобрял, впрочем, он Герцена (я это хорошо помню) – не в смысле политическом, не в смысле какого-нибудь прямого сочувствия или коренным реформам, или народным восстаниям, а только в том смысле, что Герцен верно понял тот род влияния, который, между прочим, могут иметь сочинения Гоголя независимо от собственной воли автора и неожиданно для его сознания. Эта мысль, совершенно для меня новая, изумила меня, но как-то неубедительно, она опять сделала только некоторый вред Гоголю в моем мнении и больше ничего… Я слишком многое любил в русской жизни; другой жизни никакой не знал тогда – разве по книгам; слишком многое мне в этой окружающей меня русской жизни нравилось, чтобы я мог желать в то время каких-нибудь коренных перемен; я хотел только, чтобы помещики и чиновники были к простолюдинам как можно добрее, и больше ничего; о государственных же собственно вопросах я и не размышлял в эти года; я даже вовсе тогда не понимал их и не искал понимать, сводя все на вопросы или личного счастья, или личного достоинства, или на поэзию встреч, борьбы, приключений и т. д. В этом смысле я и на революции в чужих странах смотрел не как на перестройку обществ, а только как на инсуррекции, опасные, занимательные; я смотрел не с телеологической точки зрения на все подобные движения, не с точки зрения их целей, а со стороны их драматизма, поэтому я и поэзию находил, где придется, и в той и в другой партии, смотря по человеку и по обстоятельствам. (Например, революция 48-го года мне почему-то, сам теперь не пойму, нравилась; а когда позднее Наполеон сделал ночной coup d'Etat[8] и проехался по Парижу верхом, в мундире и с напомаженными усами, мне и это очень понравилось.) Я полагаю, впрочем, что революция 48-го года мне нравилась только потому, что в «Иллюстрации» французской, которую мать моя получала, были очень героические, занимательные картинки, и, вероятно, потому еще, что французы сочиняли тогда очень смешные песни, вроде следующей, которую мне так напел только что вернувшийся из Франции Эжен Р. (тот самый, который присутствовал при свержении мною ига Георгиевского), что я начало ее и до сих пор не могу забыть:

8

переворот (фр.)