Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 19



Я не люблю тебя, но, полюбив другую, Я презирал бы горько сам себя…

Тетка Киреева, которая его воспитала и обожает его, огорчена его страданиями; но не понимает, в чем дело. Киреев и тяготится теткою, и до боли жалеет ее, делая ей, однако, всякие неприятности.

Наконец Киреев, чтобы доказать Яницкому, что он может что-нибудь сильное сделать, решается жениться. В последнем действии он очень несчастлив и мучает всячески и свою новобрачную, которая согласилась бы стать ему доброй женой, и тетку, которую он подозревает в неприятном чувстве к жене. Поссорившись и с той, и с другой, и почти прогнавши их, он вызывает на дуэль Яницкого из одного мщения и отчаяния. Но Яницкий, который очень храбр, имеет моральное мужество отказаться от такой дуэли, и это великодушие врага окончательно уничижает несчастного Киреева.

Комедия эта была написана не для сцены, а для чтения; она вся основана на тонком анализе болезненных чувств. В ней, я помню, было много лиризма, потому что она вырвалась у меня из жестоко настрадавшейся души!

Я вынужден здесь распространиться хоть сколько-нибудь о разнице, которая была между мной и моим героем.

Конечно, у меня, как и оказалось на деле, при сходных обстоятельствах было несравненно больше такта и твердости; но изменения эти внеслись сами собой в пьесу, как только я изменил некоторые внешние черты. Я был гораздо беднее Киреева; я был болен, – он здоров; он свободен, – я учился насильно медицине, я был в многолюдной и несогласной семье, – он жил с одной теткой, которая смотрела ему в глаза. Одного или двух из тех условий, которые меня тогда так несчастно опутывали, было бы достаточно для горя и грустного лиризма, а у меня их было десять разом.

Отнявши у своего героя почти все те права на страдания, которыми я так щедро был тогда снабжен, я должен был преувеличить его собственные вины, чтобы путем глубокого презрения, самоуничижения причинить ему страдания той глубины, какая у меня самого являлась наполовину следствием внешних обстоятельств. Сколько бы я тогда (отчасти и со слов других) ни винил бы и ни казнил себя презрением, какой-то внутренний голос взывал во мне постоянно о пощаде; он говорил мне, что условия и другие близкие люди еще, пожалуй, хуже меня самого, и я убедился позднее, что это было не совсем пристрастие, а в значительной мере правда; с переменой даже и не всех людей, а только обстоятельств, – и я стал другой.

Конечно, это я теперь так разбираю свою юношескую комедию, но тогда все это было мне не так ясно. Я помню только, что мне вдруг стало гораздо легче, когда я написал два действия. Я не хотел прочесть рукописи ни родным своим, ни той девице, чтобы она не узнала меня в Кирееве и не судила бы об душе моей хуже, чем она была в самом деле. Я прочел ее только двум товарищам: тому Мефистофелю-Георгиевскому, который отравился, и другому, Ер-ву, который и теперь жив и стареет в своем Нижегородском имении. С этого «второго» я списал внешность изящного Яницкого – он был еще моложе меня, побогаче; танцевал прекрасно, ездил хорошо верхом; был иногда насмешлив, но больше как светский человек, а не как демон какой-то придирчивой и ненужной даже вовсе психологии. Я составил Яницкого из своей телесной болезненности, из ядовитости Георгиевского и из милой и светской внешности Ер-ва. Я презирал и жалел Киреева. Яницкого я любил и уважал.

Я пригласил их обоих раз после обеда и прочел им оба действия не спеша и с глубоким чувством.

Георгиевский очень любил и понимал искусство. Он встал; его румяное и полное лицо утратило обычное выражение гордости и насмешки, оно стало радостным; он обнял меня и сказал: «Ну вот, Костя, что ж ты жаловался? Вот тебе и награда за страдания твои. Это настоящий талант!» А Ер-в судить тогда об искусстве еще не брался твердо (ему было 20 лет) и сказал мне другое: «Знаешь, как странно видеть в своем близком знакомом вдруг такого даровитого человека!.. по правде сказать, я и не думал, что ты можешь так серьезно писать!» Как меня все это ободрило и утешило – сказать не могу! Однако мне хотелось найти себе протекцию и поддержку в литературном мире. Я не решался верить только себе и этим молодым приятелям. Плохую же вещь я печатать не желал. Я ненавидел посредственность в искусстве.



Я стал думать, к кому пойти? Я встречал Хомякова и Погодина, но они оба тогда мне вовсе не нравились лично. Сочинениям их я также не находил в душе моей в это время ни малейшего отголоска. Из незнакомых мне авторов я «за глаза» больше всех любил Тургенева. Но он был за границей. Я собирался идти то к гр. Ростопчиной, то к Евг. Тур. Но первую, судя по ее собственным стихам, я не считал хорошим критиком, а ко второй, не помню почему, все колебался идти.

Мой Горгиевский советовал тоже найти покровителя, но прибавлял: «Ты смотри однако – всем этим известностям не слишком уж верь. Они тоже ошибаться могут. Не верь им во всем. Верь себе больше – своему чувству; у тебя талант может выработаться большой. Скажут тебе – это дурно, это хорошо; а ты не слишком верь. Вот хоть бы этот Тургенев, – сам ведь он талант не первоклассный: описания его уж становятся скучны; у гениального писателя картина, заметь, никогда не похожа вполне на жизнь; она или лучше, или хуже жизни. У Гоголя она преднамеренно хуже; а у Тургенева эти «Записки охотника» так мелочны! Они производят точь-в-точь то впечатление, как сама жизнь. Не поддавайся поэтому вполне никому и иди своей дорогой. Ты можешь много сделать».

Мне было, конечно, лестно все это слышать от Георгиевского; но я тогда не в силах был понять всю оригинальность критики этого гениального юноши. Только лет тридцати с лишком я дорос до него и стал понимать, что перед судом строгого искусства – Тургенев не совсем то, чем можно быть и чем его провозгласили. Особенно эти прославленные «Записки охотника».

Но в то время эти нападки Георгиевского на Тургенева не последнего унижали в моих глазах, а заставляли меня лишь сомневаться в правоте первого. «Если он не ценит Тургенева (думал я), то могу ли я сам полагаться на его суждения и его похвалы?»

Каково было мое удивление, когда через несколько лет два человека, более нас обоих опытные и гораздо более начитанные, сказали мне о Тургеневе почти то же самое; но я даже и этим людям не верил вполне, а поверил только своему собственному чувству гораздо позднее, лет через семь и более! Один из этих строгих критиков был М.Н. Катков, в то время человек еще никому почти не известный, удаленный от должности профессора философии, скромный редактор весьма тогда скромных «Московских ведомостей». Другого я не назову, потому что он жив, и я не знаю, желает ли он, чтобы я назвал его.

Итак, я все не решался, к кому мне идти за советом и помощью.

Раз вечером я пришел к родным моим, Охотниковым, на Пречистенке и сел у круглого стола под лампой, беседуя с одной девицей. На столе лежала газета. Я газет не любил и не читал; но на этот раз случилось иначе. Я говорил с молодой девушкой о моих затруднениях, говорил о Тургеневе и случайно раскрыл газету. Вдруг вижу объявление: «Николай Сергеевич и Иван Сергеевич Тургеневы вызывают должников и заимодавцев скончавшейся матери своей такой-то; дом Ломаковской, на Остоженке». Это было почти напротив моей квартиры. Я показал m-lle Sophie газету, и мы оба удивились. Я ушел домой и на другой день утром часов в 9 с стесненным сердцем понес свою рукопись Тургеневу.

Человек пошел доложить. Тургенев жил на антресолях. Как я ни был занят своим делом, но объективность, как и всегда, не покидала меня и тут. Я не знал ни наружности, ни состояния Тургенева и ужасно боялся встретить человека, не годного в герои, некрасивого, скромного, небогатого, одним словом, жалкого труженика, которых вид и тогда уже прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом. Герои Тургенева были все такие скромные и жалкие. Ни Рудина, ни Лаврецкого он еще не произвел в то время. Однако меня скоро позвали, и я был приятно поражен. Тургенев любезно встал мне навстречу и, подавая руку, спросил, что мне угодно.