Страница 14 из 19
Мне теперь это описание не нравится. Если находишь, что описания Тургенева верх совершенства, то и мое ничуть не хуже. Но в том и дело, что оба хуже.
Описания хороши или очень величавые, неопределенные, как бы носящиеся духоподобно (таковы описания в Чайльд-Гарольде), или кроткие, мимоходом, наивные.
Мое зимнее утро и все почти описания Тургенева грубореальны? хотя и были согреты очень искренним чувством. Другое дело также простые, мужественные описания старика Аксакова в «Хронике»!
Тут нет тех фальшивых звуков, взвизгиваний реализма, которыми богат Тургенев и которыми платил дань и я… увы… под влиянием его и других…
Например: «собака, испуганная незнакомыми посетителями, вся взъерошилась от ужаса и гнева и преследует быстро убегающие сани»… Фу! как скверно! Это я писал. Это зовется «реализм»!
Итак, все продолжали меня хвалить и ободрять.
Краевский писал мне из Петербурга чуть не почтительное письмо и говорил: «Пишите больше! Вы не имеете права зарывать ваш талант в землю».
Катков, который тогда не был еще в славе и издавал «Ведомости» на казенный лад, тоже очень хорошо принимал меня, когда я приходил к нему за советами, и я помню раз, провожая меня на лестницу, подавал мне сам шинель.
Имел ли я, неопытный юноша, право тогда или не имел, после всего этого, поверить серьезно в мое призвание?
IV
В то время, когда Тургенев, проезжая из своего орловского имения через Москву, возил мои рукописи в Петербург, николаевская цензура дошла до бессмысленной придирчивости. Период этот продолжался от 48-го года, до Крымской войны. Герцен писал много об этом времени. В частной жизни или в официальной оно вовсе не было мрачнее других; оно было тяжело лишь для высшей умственной деятельности. В это время ограничили число студентов на всех факультетах, кроме медицинского (оттого и я принужден был учиться медицине, ибо хотел во что бы то ни стало кончить курс в университете); в это время студентов стригли коротко; сажали в карцер, если на них не было треугольной шляпы; назначили попечителем доброго и простодушного солдата Назимова; Назимову сам Государь делал строгое замечание за погребальную слишком пышную овацию Гоголю; он ссылал Тургенева на два года в деревню за статью о Гоголе и об этой овации; сменял цензора Львова, который ее пропустил. У Каткова отнимали кафедру философии и давали ее нашему законоучителю священнику Терновскому. «Московские ведомости», издаваемые тогда Катковым же при университете, но вовсе на другом положении, были очень скромны и бледны.
Однако, при всех этих затруднениях, никто, ни Тургенев, ни Краевский, ни я сам не могли ожидать, что петербургская цензура не пропустит такой невинной вещи, как моя повесть «Немцы».
Однако она нашла ее вредной. Тургенев скоро известил меня об этой вторичной неудаче и всячески старался ободрить и утешить меня, напоминая мне мою молодость и надежды на будущее.
Если не ошибаюсь, осенью 53-го года, незадолго до разрыва с Турцией и до Синопской битвы, приехал в Москву Краевский и пригласил меня к себе. Он занимал прекрасный номер в гостинице Мореля. Я застал у него Грановского, которого я знал уже и в доме графини Сальяс и по университету. Грановский был в духе и рассказывал разные анекдоты. Краевский показал мне корректурные листы моей повести, помаранные двумя цензорами – Фрейгангом и Крыловым. У одного чернила были красные, у другого – синие.
В чем же было дело?
Во 1-х, что такое «Немцы»? Отчего? Повесть нельзя пропустить, ибо смысл ее тот, что немцы честнее, лучше русских. Какие тут русские? Отец Даши – старик Васильев – добр и не глуп; любит дочь, способен к дружбе, но взяточник, и сам сознается в том. Юноша Цветков – дурак и с претензиями. Юноша Поль, будущий гвардеец – негодяй, повеса, обманщик, сорвиголова, развратен. Отец Поля – сладострастный, ленивый, бесхарактерный барин. «Свинья» – по выражению одного из цензоров.
У Поля в деревне пьянствуют и вообще кутят – один студент и один юнкер. Ни русский студент, ни юнкер не должны себя вести так дурно. Какой пример!
А оба немца – честны, серьезны, любящи, трезвы, и сами русские их беспрестанно хвалят. Видимо, и автор уважает их больше.
В последнем была доля правды.
Так как я сам был тогда все в беспокойстве, в Sturm und Drang (Буря и натиск (нем.)), то все, что располагало к спокойствию, к здоровью, тишине и постоянству – мне нравилось. Деревня, одиночество, мирный брак или простая «гигиеническая», невзыскательная любовница, должность сельского врача, молоко, осенняя тихая погода. В этом же смысле мне нравились и многие германские характеры – тихие, твердые и спокойные в своей здоровой честности. Другие времена! Другие мысли!
Итак, предпочтение немцев русских! были главной причиной цензорского «veto». Мне жаль, что я не спросил тогда у Краевского, который цензор обратил на это внимание: Крылов или Фрейганг. Но я уверен, что это был Фрейганг; вероятно, ему хотелось блеснуть фанатическим русизмом. Он же, кажется, и цензоровал прежде. Краевский попытался отправить повесть к Крылову, но тот тоже нашел, что она безнравственна. Помарки их иногда совпадали, а иногда были несоответственны. Так, например, один из них обращал больше внимания на подробности.
В одном месте я кратко описывал домик Ангста и говорил, что он стоял на краю живописного оврага, за которым видна была другая часть города… Видны были сады, пестрые дома и «колокольни, то древняя – живописно-дряхлая, вся покрытая мелкими окошечками, то новая – с блестящим золотым шаром наверху и крестом, сияющим до того, что на него в полдень больно смотреть».
Цензор: «Это нельзя. Это неуважительно к святым. Дряхлая колокольня… И потом, на крест и шар этот больно смотреть… Всегда должно быть приятно смотреть…»
В другом месте: Ваня Цветков, поужинавши в деревне у Поля, который обещает ему роскошную жизнь вместе в Петербурге, засыпает, и ему «все мерещатся женские формы и поцелуи разных прекрасных графинь, родственниц Поля».
Это безнравственно.
Я готов согласиться, что это черта того грубоватого, юмористического реализма, который я давно уже и сам возненавидел; но стоит ли это вычеркивать с моральной точки зрения?
Я рассказал все это подробно, чтобы показать, при каких тяжелых условиях со стороны правительства и при каких благоприятных со стороны общества обстоятельствах я начинал писать. Лет через 8–10 мне пришлось пережить эпоху несравненно худшую для писателя: удобную со стороны власти, отвратительную со стороны вкуса и ума в публике и редакциях. По мере расширения свободы – вкус и ум у нас положительно понизились. Это ведь не я один говорю; это знают многие.
Не скажу, чтобы и эта вторая неудача меня бы особенно сокрушила. Во 1-х, повесть была написана мною мимоходом, почти играючи; я в нее не положил ничего драгоценного и ценил в ней только ее объективную полугрусть, полувеселость. Я был рад, что испытал себя успешно в новом роде, вовсе не похожем на мои первые прочувствованные, страдальческие и аналитические произведения. Это я понимал и тогда; хотя, вспоминая тогдашние мои критические вкусы, я уверен, что относился к этой вещи небрежнее, чем к другим, худшим, слишком ярким, изысканным и фигурным моим начинаниям и отрывкам. Во 2-х, я видел, какие стеснения терпели тогда Грановский, Тургенев, Катков – люди все 10–12–15-тью и больше лет старше меня; я думал часто, что для них, бедных, все почти кончено; а я?., я?.. Мне чего еще не предстоит.
Тургенев именно в это время и сам воображал, что он более уже ничего не будет писать, что круг его творчества свершился. Он писал мне в Москву из своей орловской деревни так: «Моя деятельность уже, кажется, кончилась; но я буду считать себя счастливым, если мне удастся быть повивальной бабушкой ваших произведений».
Катков, к которому я тогда заходил нередко, ничего такого не говорил о себе. Но обстановка его говорила громче слов. Он только что женился на княжне Шаликовой. Она была худа, плечи высоки, нос велик, небогата. Квартира у них была труженическая; халат у Каткова очень обыкновенный; иногда он болел. «Ведомости» были бесцветны; кафедру у него отняли. Собой он только тогда был, по-моему, очень хорош и distingue. Жалко было видеть его в таких условиях.