Страница 4 из 5
В этом же роде я могу припомнить, при каких обстоятельствах я ясно сознал и запомнил, что такое парящий в небе ястреб или орёл. И многое я могу привести в этом роде на память, чтобы доказать, что неизгладимые следы в памяти нашей зависят не столько от важности самого случая или события, сколько от нашей готовности воспринять глубоко то или другое впечатление. Есть много вещей гораздо более замечательных и важных в нашей жизни, о которых мы или вовсе не помним и вспомнить и вообразить их даже с помощью других не можем, или забываем вовсе до тех пор, пока не увидим какой-нибудь давно не виданный предмет, относящийся к тому времени: письмо, книгу, портрет, мебель, дорожку в саду или в поле и т. д.
Например, когда в 70 году Маша, возвратившись от меня из Турции, сказала моей .матери, что я, несмотря на все последние удачи мои по службе, стал очень тосковать и думать о том, чтобы кончить жизнь мою в монастыре, мать приняла это очень спокойно и сказала ей: «Это странно! Когда я его маленьким возила раз в Оптину, ему так там понравилось, что он мне сказал: «Вы меня больше сюда не возите, а то я непременно тут останусь». Я же не только этих слов моих, но и самой поездки в Оптину вовсе не помню и вспомнить не могу. И мать моя до этого разговора с Машей никогда об этом случае не упоминала ни без меня, ни при мне. Такого важного обстоятельства моей детской жизни я вовсе не помню, а из числа менее важных и поразительных случаев я в течение всей моей жизни беспрестанно вспоминал о том, что первый раз, когда я помню мать мою ясно и хорошо, это было в один день её причащения. Я её поздравил. Было это вот так. Тётка сказала мне: «Поздравь маменьку, она причащалась сегодня. Я вышел в залу, в которой мать моя наигрывала что-то на фортепиано, и подошёл к ней. Если я скажу просто: «Мать на гнулась ко мне и поцеловала меня с улыбкой», это будет со всем не то, что я хочу сказать. Я хочу сказать, что ни прежде ни после (в течение долгого времени) этого полудня я не помню лица моей матери в эти годы. Тогда ещё у неё не было морщин; я их не помню вовсе, по крайней мере, в эту минуту когда она, сидя у фортепиано, с нежною улыбкой нагнулась поцеловать меня, у неё было именно такое красивое, моложавое и приятное лицо, как на акварели Соколова в круглом чепце и красном шелковом платье с воздушными рукавами. Только платье у неё было другое, белое кисейное с голубыми горошками. Не могу сказать и сам не могу понять, что на меня так сильно подействовало в этот краткий миг, но могу уверить, что я никогда не забывал его. Когда я вспоминал что-нибудь о детстве, или о любви моей к матери, или о днях св. причащения, это мгновение одним из первых представлялось мне. После 20 лет я стал сочинять повести и романы. Иногда нужно мне было вообразить для них образованную, благовоспитанную, изящную и не старую ещё мать! И тотчас же мне представлялось, что мой герой видит свою молодую мать после причастия в зале за фортепиано и непременно в кисейном белом платье с голубыми горошинками. Мне не пришлось нигде этого написать, ибо великое множество задуманного мною от 20 до 58 лет я написать не мог; но мне всегда казалось, что если придётся изображать такую молодую мать то непременно надо её представить в таком платье, иначе читатель будет менее будто бы тронут, как будто образ, на меня действующий, должен и на него точно так же подействовать.
Сам по себе этот случай, положим, мало объясняет главный вопрос, было ли моё воспитание православным или нет, но мне кажется, что он имеет вот какое значение: хорошо, чтобы в детских воспоминаниях религиозное соединялось с изящным. Чувство будет сильнее, полнее. Приятнее будет вспоминать.
Если я теперь начну внимательно припоминать всё, что могу, относительно религиозного влияния на меня матери моей во время детства и отрочества, лет до 17—18, то мне придётся сказать, что вообще оно было средней силы; она не вредила мне с этой стороны, но и не давала мне большой пользы. Остались у меня в памяти очень приятные воспоминания о некоторых богослужениях, изредка о зимних всенощных в кудиновской длинной зале, которые производили на меня впечатление. Несколько раз мы с матерью ездили на зиму в Петербург, сперва чтобы видеть сестру в Екатерининском институте и старших братьев в корпусах, потом чтобы взять сестру из института, когда она окончила курс; потом ездили уже с сестрой вместе туда. В эти зимы в Петербурге мать моя гораздо чаще ходила с нами к обедне и ко всенощной, чем в деревне. В Петербурге я её видел несравненно более богомольною, чем в деревне. Причину я понимаю теперь, понимаю даже её чувство. «Народничества» или «простонародничества» тогда вовсе не было у дворян. Если и было, то бессознательное и больше у тех, которые сами были «посерее», так сказать, и этим ближе к народу. Мать моя не любила «простого» народа; не любила толпы, тесноты и толкотни в храмах; принуждать себя много не находила нужды. Она хотела молиться для себя искренно, тепло; хотела молиться тогда, когда её сердце требовало молитвы. Она, видимо, была из тех людей, которые не признают важности долгого принудительного и тяжкого (почему бы то ни было тяжкого) присутствия в храме. Она хотела не почтительного повиновения уставу и обряду, искала не подвига послушного (и отчасти сухого) выстаивания даже при неудобных, отвлекающих или раздражающих условиях; она хотела молитвы горячей и покойной. Вот почему, я думаю, она некоторые петербургские церкви, особенно домовые, предпочитала не только деревенским, но и калужским, например. Когда я в течение 4-х с лишком лет учился в калужской гимназии (от 44 до 49-го?) и вся семья наша зимы проводила в Калуге, я не помню, чтобы мать моя часто ездила в церковь. А в Петербурге она часто бывала у обедни, особенно в домовых церквах, или чаще всего она ходила и нас с сестрой водила в домовую церковь Института слепых. Ходили мы не с главной лестницы и не в самую церковь (самой церкви я даже ни разу и не видел)! Мы проходили через какое-то внутреннее крыльцо и по особой лестнице в просторную комнату с паркетным полом, из которой была боковая дверь в церковь. Богослужения видно не было из нее, но возгласы и пение были очень хорошо слышны. Через эту комнату проводили к началу обедни в церковь и самих слепых по два в ряд, в длинных сюртуках. (Помню, что смотреть на них мне было очень неприятно, какая-то физическая брезгливая жалость). Остальные же .впечатления были мне, так приятны, что я даже раз или два отпрашивался у матери туда и без неё ко всенощной. (Мне было тогда уже 11 —12 лет). В этой зале или большой комнате с паркетным полом было очень чисто, светло и просторно; общество молящихся было избранное, не то чтобы исключительно знатное, но избранное в том смысле, что тогда в неё (не в самую церковь, всем предоставленную, а в эту боковую залу) можно было входить только по знакомству или рекомендации. Тогда швейцар впускал. Здесь обедня начиналась поздно; все почти стояли у стен, никто друг другу не мешал, никто не толкался, не «протискивался» вперёд, не хватал рукой вас за спину или бок, чтобы оттолкнуть с места, никто не плевал на пол, не сморкался в руку, не «харкал». Можно было всегда достать стулья.
Здесь, я помню, мать усердно молилась, много крестилась, была сосредоточена, клала поклоны охотно, Великим постом даже и земные, не брезгая здесь полом, как брезговала во многих других местах. Боже мой! Как я стал после 40 лет, после жизни на Афоне, понимать её и даже сочувствовать ей! А было время, когда (между 20 и 40 годами) я не понимал её в этом и не сочувствовал ей.
По этому поводу, то есть по поводу церквей «всенародных», так сказать, «тесных и многолюдных», и церквей особых, «дворянских», что ли, домовых и т. п. можно, я думаю, написать целое психологическое рассуждение и разобрать подробно, какое разнородное значение имеют эти храмы для души христианина Но я боюсь слишком далеко отвлечься этим рассуждением, а приведу только один разговор, который я имел в Москве в 70-х годах с Дмитрием Васильевичем Аверкиевым и его другом Антроповым (который написал «Блуждающие огни»). Мы разговаривали о чём-то, касающемся Православия, и мне случилось упомянуть, что я по субботам бываю у всенощной или на Моховой в той церкви, которая по правую руку от Охотного Ряда (названия не знаю), или в той, которая в самом Охотном Ряду выступом (тоже забыл; где отец Иоанн Виноградов), или ещё в маленькой дворцовой церкви, а по воскресеньям у обедни в университетской церкви. Аверкиев воскликнул: «Вот уж таких церквей, как университетская, не люблю! Мне нужна такая церковь, где мужик молится или стоит около меня какая-нибудь несчастная салопница с подвязанной щекой!» Я узнал тотчас же в этих словах моего умного и доброго собеседника мою собственную, прежнюю точку зрения, моё собственное объективное, так сказать, народничество 60-х годов. И мне когда-то (до жизни на Святой Горе) для пробуждения во мне какой-то тени или подобия религиозных чувств нужен был пример людей низших по умственному развитию, сообщество существ более простых, более наивных, как говорится, ибо во мне самом была тогда только смутная любовь к вере, но самой веры не было. А когда пришла настоящая вера, мне уже вовсе не нужны стали для сильных религиозных чувств ни мужик, ни салопница. Напротив того, они стали в храмах физически мне больше прежнего мешать. К 40-м годам здоровье моё сильно расстроилось, и для бедной, немощной плоти моей теснота в церкви стала слишком тяжела; толпа и теснота так развлекают и тревожат телесно, что я мог выдержать их только как подвиг, послушание, принуждение, а сосредоточиться уже не мог так отрадно и усладительно, как сосредоточивался на молитвенных и покаянных мыслях в такой церкви, где никто мне не мешал, никто меня не толкал, не хватал руками за спину, не сморкался около меня в руку и т. д.