Страница 25 из 31
Замечу тут еще вот что: большинство нынче находит, что так писать: «Барышня, пожалуйте чай кушать», – реальнее, правдивее, чем так: «Ее позвали пить чай».
Так ли это? Можно усомниться. В самой жизни, в жизни вещественной, положим, происходит действительно так. Войдут, скажут и т. д. Даже, пожалуй, и мухи слетят с двери и от сиденья их останутся пятна. Но так ли оно, все это, запечатлевается в жизни духа нашего? В памяти нашей даже и от вчерашнего дня остаются только некоторые образы, некоторые слова и звуки, некоторые наши и чужие движения и речи. Они – эти образы, краски, звуки, движения и слова – разбросаны там и сям на одном общем фоне грусти или радости, страдания или счастия; или же светятся, как редкие огни, в общей и темной бездне равнодушного забвения. Никто не помнит с точностью даже и вчерашнего разговора в его всецелости и развитии. Помнится только общий дух и некоторые отдельные мысли и слова. Поэтому я нахожу, что старинная манера повествования (побольше от автора и в общих чертах, и поменьше в виде разговоров и описания всех движений действующих лиц) реальнее в хорошем значении этого слова, т. е. правдивее и естественнее по основным законам нашего духа.
Конечно, еще раз скажу, не легко освободиться от привычек времени и школы даже и гениям; для этого надо или, пресытившись данною школой почти до отвращения и как читатель и как автор, сознательно искать новых путей, старый клин выбивать новым клином; иногда даже наоборот: вчерашний клин выбивать очень старым и забытым, часто преднамеренно чужим и противоположным, иностранным, древним; или надо иметь уже в собственной натуре что-нибудь особое, физиологическое, от крайностей и рутины господствующего стиля невольно отклоняющее. Не гениальность тут непременно нужна; нужна, я говорю, физиологическая или другая какая-нибудь особенность пола, возраста, среды и т. д.
У нас, например, начиная с конца 40-х годов и до сих пор, женские таланты, прямо вследствие природных наклонностей своих, меньше поддались влиянию гоголевщины и натуральной школы вообще. Самые даровитые из наших женщин-авторов, – Евгения Тур, М. Вовчок и Кохановская, – по форме, по стилю, по манере все три больше уклонились от этого принижающего давления, чем более богатые и более содержательные таланты современных им мужчин. «Племянница», «Три поры жизни» и другие повести Евгении Тур написаны языком чистым, простым, – стародворянским, так сказать, – языком, напоминающим больше тридцатые года, чем сороковые. О нежной, кружевной и гармонической речи М. Вовчка я говорил уже прежде. Кохановская тяжелее их, местами даже гораздо грубее; этим она ближе двух других писательниц подходит к современным мужчинам. Но зато ее поэзия так могущественна и самобытна, ее язык местами так живописно-оригинален и страстен, что за некоторые неловкости в изложении она вознаграждает сторицей. Иногда она напоминает и что-то гоголевское, – но какое?.. Она напоминает положительные стороны великой гоголевской музы: его мощный пафос, его выразительные, лирические, пламенные отношения к природе и т. п. Кстати замечу и нечто о содержании, о выборе героев и способе освещения их наружности и характеров. Мужчины, особенно те, которые героиням более или менее нравятся, освещены у всех этих трех женщин гораздо выгоднее, чем даже у Тургенева, то есть, у самого изящного – в этом отношении и в то время – автора-мужчины (я ведь говорю о временах до Болконского, до Облонского, Троекурова, Вронского и т. д.). Князь Чельский у Евг. Тур («Племянница») нравственно гораздо хуже Лаврецкого; но эстетический луч женской склонности освещает его выгоднее, чем могло озарить Лаврецкого сердечное уважение к нему его создателя-мужчины. В романе «Три поры жизни» Евгения Тур грустит над судьбой слабого, но интересного героя; она не презирает и не унижает его, как более или менее презирали и унижали своих слабых героев почти все писатели того времени: Писемский – Тюфяка, Гончаров – Александра Адуева, Тургенев – столь многих своих героев. (Толстой позднее их презирал немножко своего Оленина в «Казаках»). Рассказчицы М. Вовчка, большею частью молодые крестьянки, горничные и т. п., вследствие эмансипационной тенденции автора много и часто обвиняют «господ»; но и этих самых господ (обольстителей, например), этим милым рассказчицам и в голову не приходит лишними придирками или как-нибудь по внешности даже – унизить и омерзить. Ее горничные и крестьянки опрятнее с этой стороны наших лучших дворян-художников: «elles sont plus comme il faut» в своем стиле. Что касается до Кохановской, то о ней с этой стороны и говорить нечего: отрицательная и революционная критика 60-х годов ставила ей именно в упрек то, что она даже о тех людях, которых она не любит, говорит с пафосом (например, о людях слишком европейского воспитания).
Итак, не гений же какой-нибудь, превосходящий столь крупные таланты Тургенева, Достоевского, Писемского и Гончарова, придал этим женским талантам их особую оригинальность, не он создал сравнительную положительность их мировоззрения, не гений очистил, у каждой по-своему, язык и весь внешний стиль от всех тех «шишек, наростов, колючек и мух», о которых мне самому надоело уж и повторять. Не гений, конечно, а естественная наклонность женщин к более поэтическому, опрятному, «положительному» взгляду на жизнь, на литературу… и… на живых мужчин, на моделей своих созданий.
То же самое, что этим трем женщинам дал в литературе их пол, Сергею Тимофеевичу Аксакову доставил возраст его, когда он, кажется, 70-летним уже старцем создавал свою дивную, безукоризненную «Семейную хронику».
Вот вещь, от которой истинно веет и временем, и местом, и средой!
И старик Аксаков сам не был гением, но «Семейная хроника» – сочинение гениальное в том смысле, что оно истинно «классическое». Оно уж ничем, ни одною фальшивою чертой не испортит ни вкуса, ни языка, ни привычек наблюдения тому, кто попал под его влияние; оно только может исправить их, вывести на более чистую, прямую, трезвую дорогу. И сверх того – оно ни при каком настроении ума не оскорбит ничем самого разборчивого, строгого, самого причудливого вкуса. Не оскорбит «Семейная хроника» этого вкуса так же, как не может его оскорбить весь Пушкин, как не оскорбляют его «Ундина» Жуковского или последние, народные рассказы Толстого.
Наскучить может все, даже и совершенство. Можно не читать более это ничем не оскорбляющее и совершенное; но если прочитать когда-нибудь и в десятый раз, то впечатление эстетическое будет все то же – чистое какое-то, и суд будет все одинаковый: это безупречно!
XIV
Я сравниваю не Аксакова с Толстым; это совсем нейдет. Я сравниваю только «Семейную хронику» и «Анну Каренину» с «Войной и Миром». Произведение с произведением, и то с одной только стороны. Я сравниваю веяние с невеянием. Есть такие произведения – удивительные в своем одиночестве. Гениальные, классические, образцовые сочинения негениальных людей; эти одинокие сочинения своим совершенством и художественною прелестью не только равняются с творениями перворазрядных художников, но иногда и превосходят их. Таково у нас «Горе от ума». Грибоедов сам не только не гениален, но и не особенно даже талантлив во всем другом, и прежде, и после этой комедии написанном. Но «Горе от ума» гениально. Самая несценичность его, по моему мнению, есть красота, не порок. (Сценичность, как хотите, все-таки есть пошлость; сценичность все-таки не что иное, как подчинение ума и высших чувств условиям акустическим, оптическим, нервности зрителей и т. д.). «Горе от ума» истинно неподражаемо, и, в этом смысле, оно гораздо выше более всякому доступного и более сценического «Ревизора». В «Горе от ума» есть даже теплота, есть поэзия; сквозь укоризны и досаду Чацкого (или самого автора) просвечивает все-таки какой-то луч любви к этой укоряемой, но родной Москве… Какая же любовь, какая поэзия в сером «Ревизоре»? Никакой. В «Разъезде» после «Ревизора» ее гораздо больше. И в других литературах встречаются такие одинокие и классические произведения, гениальные творения негениальных авторов. Во французской литературе есть две такие вещи, как бы сорвавшиеся с пера авторов в счастливую и единственную минуту полного внутреннего озарения. Это – «Paul et Virginie» Бернардена-де-Сен-Пьерра и «Manon Lescaut» аббата Прево. В английской словесности к этому же разряду надо отнести «Векфильдского священника» и, пожалуй, «Дженни Эйр». Если бы Вертера написал не Гёте, а кто-нибудь другой, то и его можно бы сюда причислить.